— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту
минуту.
— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых
времен.
— В нужную минуту, — сказал Генрих.
— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица.
Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.
— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой
власти.
Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.
— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого
умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже
толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я
быть предметом таких толков и смешков.
— Разве я не добился успеха, пастор?
— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже
пескаря.
Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и
запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.
Явись, господь, и дрогнет враг!
Его поглотит вечный мрак.
Суровым будет мщенье.
Голос гремел на всю залу. Пастор Дамур поднял правую руку и выставил ногу.
Снова в бой, снова впереди старых гугенотов, мертвецы шагают в строю, все
подхватывают псалом — и несется псалом освобождения, неприятель в страхе
отступает. Победа борцов за веру.
Всем, кто клянет и гонит нас,
Погибель в этот грозный час
Судило провиденье.
Голос гремел на всю залу. Король подал знак, псалом оборвался. Пастор не
только опустил руку, но и голова его поникла на грудь. Псалом заставил его
забыться. Тут забылся и Генрих; оба умолкли, мысленно созерцая прежние деяния,
которые были честны и бесхитростны.
Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:
— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не
только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно
весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в
потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают
только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно
так.
— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко
возразил ему:
— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца,
пастор Дамур.
— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на
лбу у него вздулись вены.
— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было
изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.
— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он
осмелился предстать перед вами.
Тут Генрих раскрыл объятия:
— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий
руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была
несокрушима.
Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов.
Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном
счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и
старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В
раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:
— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное,
когда я завоюю власть.
— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.
Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:
— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно
правдив, ибо хвастать мне тут нечем.
Но пастор уже приблизился к двери.
— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес
свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне
до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?
— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев
Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля,
держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а
скорее от того, что весь он поник.
— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.
— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано
это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам
себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был
один.
Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было
прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет,
чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил
никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! —
внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он
уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему.
Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней,
или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй,
чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть
частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники
стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший
перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал
другой.
— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но
приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо
еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться
тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я
исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде
считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит
мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной.
Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если
таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого
ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок
мне.
Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела
на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это
вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника:
разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа —
был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин
де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он
усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой
почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.
— Мы замешкались, — сказал Агриппа, — потому что нам пришлось ублаготворить
и спровадить всех слушателей: после отъезда дамы в маске они были уже ни к
чему.
— И даже некстати, — подтвердил Генрих. — После ее отъезда меня посетил еще
один гость. Он дал краткое, но внушительное представление, отнюдь не для
третьих лиц.
Агриппа не стал спрашивать о посетителе.
— Сир! Вы даже и не представляете себе, кто эта маска.
— Вы поручились мне, что она не опасна. Я не любопытен.
— Что бы вы подумали, сир, если бы вам сказали, что я побывал в Париже?
— Ты? Быть не может.
— Я самый. Впрочем, тогда я был в обличье старухи крестьянки и через ворота
проехал на возу с капустой.
— Невообразимо. И ты видел губернатора?
— Бриссак собственной персоной покупал у меня лук на базаре. При этом мы
столковались, что ради сохранности королевской особы и королевской власти мадам
де Сен-Люк, да, собственная дочь губернатора Бриссака, должна выехать к вам и
получить от вас указания. Неплохой сюрприз?
— Я не могу прийти в себя от изумления, — сказал Генрих, которому сам
Бриссак сообщил о предстоящем приезде мадам де Сен-Люк. Но у всякого должна
быть хоть какая-нибудь тайна от другого. Чем сложнее роль, тем интересней
кажется она. «Totus mundus exercet histrionem, почему мне быть исключением?
Моему Агриппе завоевание Парижа не доставило бы удовольствия, если бы ему не
пришлось разыграть роль крестьянки. Он так увлечен этой игрой, что страдания
бедняги Габриеля Дамура ему просто не понятны — но кто знает, какую роль взял
на себя бедняга Габриель Дамур? Выступление его было поистине библейским».
Мысли эти текли сами собой и не мешали Генриху расспрашивать своего старого
товарища, притом с такой детской обстоятельностью, что молодой дворянин за
спиной Агриппы прикусил губу, боясь рассмеяться. Вернее делал вид, будто
удерживается от смеха, желая наглядно показать королю, что, во-первых, господин
де Сен-Люк сознает свое превосходство над человеком старого поколения и,
во-вторых, разделяет деликатное намерение короля не разочаровывать того.
Генриху не понравилась мимика молодого кавалера; а потому он обратился уже
прямо к нему:
— Мадам де Сен-Люк была превосходно замаскирована, вы сами, вероятно, не
узнали ее?
Если король полагал, что молодой кавалер, в свою очередь, пожелает блеснуть
тщеславной прозорливостью, он заблуждался.
— Вы правы, сир, — подтвердил Сен-Люк, — я не узнал ее.
— Вы лжете, — сказал Генрих. — Вы лжете, чтобы чем-нибудь превзойти нас, —
взгляд на Агриппу, — хотя бы скромностью.
— Сир! Вы моралист.
— Особенно сегодня, — сказал Генрих. — А потому и желаю понять, чего ради
господин де Бриссак разыгрывает изменника. Ну? Вы должны знать своего тестя не
только с тех сторон, с каких знаю я, а сторон у него, надо полагать, не мало.
При прошлом дворе он прикидывался передо мной простаком и собирал картины. Я
был в союзе с королем, моим предшественником. Бриссак тогда же мог остаться при
мне, и ума бы у него хватило сделать правильный выбор. Зачем было ему
переходить к испанцам, раз в конце концов он их обманывает и предает мне?
— Ваше величество оказывает мне высокую честь откровенностью, которая,
будучи неправильно истолкована, может повредить вашему делу.
Вот наконец умный и смелый ответ, Генрих сразу стал сговорчивее. Он бросил
вскользь:
— Бриссаку поздно отступать, он дал слишком много козырей мне в руки. — А
затем взглянул прямо в глаза молодому человеку, ожидая его объяснений. Тот
откашлялся, оглянулся, ища поддержки, но сказал только, что ищет стул.
— Чтобы думать, мне нужно сидеть.
— А мне бегать. Но тут не я, а вы должны думать: сядем, — решил Генрих.
Агриппа тоже подвинул себе стул, недоумевая, о чем тут можно говорить
всерьез и даже торжественно. «Неужто о Бриссаке? Держит себя не по-военному,
простоват, но с хитрецой, покупает у мнимой крестьянки овощи, торгуется,
уходит, возвращается и каждый раз бросает несколько слов под сурдинку. Да об
этом и поминать не стоит, разве только для смеха».
— Господин де Бриссак — серьезная загадка для всякого моралиста, — утверждал
тем временем молодой Сен-Люк горячо и самодовольно, так как чувствовал здесь
почву под ногами. — Когда я приехал свататься к его дочери и он ввел ее в
комнату, она была в маске, как явилась и к вам. Но я все-таки узнал, что это не
она. По его мнению, никто не умеет по-настоящему видеть, кроме него самого —
знатока картин.
— Загадка действительно серьезная, — сказал Генрих.
— Он изучил множество картин, не говоря о книгах.
— Он ведет себя не по-солдатски, —