стройный хор; и всё не молчит ни на минуту. А солнце садится и кроется. У! как свежо и хорошо! По полю, то там, то там, раскладываются огни и ставят котлы, и вкруг котлов садятся усатые косари. Пар от галушек несется. Сумерки сереют… Трудно рассказать, что делалось тогда с Иваном Федоровичем. Он забывал, присоединясь к косарям, отведать их галушек, которые очень любил, и стоял недвижимо на одном месте, следя глазами пропадавшую в небе чайку, или считая копы нажатого хлеба, унизывавшие поле.
В непродолжительном времени об Иване Федоровиче везде пошли речи, как о великом хозяине. Тетушка не могла нарадоваться своим племянником и никогда не упускала случая им похвастаться. В один день, это было уже по окончании жатвы, и именно в конце июля, Василиса Кашпоровна, взявши Ивана Федоровича с таинственным видом за руку, сказала, что она теперь хочет поговорить с ним о деле, которое с давних пор уже ее занимает.
„Тебе, любезный Иван Федорович“, так она начала: „известно, что в твоем хуторе осьмнадцать душ, впрочем, это по ревизии, а без того, может, наберется больше, может, будет до двадцати четырех. Но не об этом дело. Ты знаешь тот лесок, что за нашею левадою, и, верно, знаешь за тем же лесом широкий луг: в нем двадцать без малого десятин; а травы столько, что можно каждый год продавать больше, чем на сто рублей, особенно, если, как говорят, в Гадяче будет конный полк“.
„Как же-с, тетушка, знаю: трава очень хорошая“.
„Это я сама знаю, что очень хорошая; но знаешь ли ты, что вся эта земля, по-настоящему, твоя? Что ж ты так выпучил глаза? Слушай, Иван Федорович! Ты помнишь Степана Кузмича? Что́ я говорю: помнишь! Ты тогда был таким маленьким, что не мог выговорить даже его имени. Куда ж! Я помню, когда приехала на самое Пущенье, перед Филипповкою, и взяла было тебя на руки, то ты чуть не испортил мне всего платья; к счастью, что успела передать тебя мамке Матрене. Такой ты тогда был гадкой!.. Но не об этом дело. Вся земля, которая за нашим хутором, и самое село Хортыще, было Степана Кузмича. Он, надобно тебе объявить, еще тебя не было на свете, как начал ездить к твоей матушке; правда, в такое время, когда отца твоего не бывало дома. Но я, однако ж, это не в укор ей говорю. Упокой господи ее душу! — хотя покойница была всегда неправа против меня. Но не об этом дело. Как бы то ни было, только Степан Кузмич сделал тебе дарственную запись на то самое имение, об котором я тебе говорила. Но покойница, твоя матушка, между нами будь сказано, была пречудного нрава. Сам чорт, господи прости меня за это гадкое слово, не мог бы понять ее. Куда она дела эту запись — один бог знает. Я думаю, просто, что она в руках этого старого холостяка Григория Григорьевича Сторченка. Этой пузатой шельме досталось всё его имение. Я готова ставить, бог знает, что, если он не утаил записи“.
„Позвольте-с доложить, тетушка: не тот ли это Сторченко, с которым я познакомился на станции?“ Тут Иван Федорович рассказал про свою встречу.
„Кто его знает!“ отвечала, немного подумав, тетушка. „Может быть, он и не негодяй. Правда, он всего только полгода как переехал к нам жить; в такое время человека не узнаешь. Старуха-то, матушка его, я слышала, очень разумная женщина и, говорят, большая мастерица солить огурцы. Ковры собственные девки ее умеют отлично хорошо выделывать. Но так как ты говоришь, что он тебя хорошо принял, то поезжай к нему! Может быть, старый грешник послушается совести и отдаст, что принадлежит не ему. Пожалуй, можешь поехать и в бричке, только проклятая дитвора повыдергивала сзади все гвозди. Нужно будет сказать кучеру Омельке, чтобы прибил везде получше кожу“.
„Для чего, тетушка? Я возьму повозку, в которой вы ездите иногда стрелять дичь“.
Этим окончился разговор.
IV.
В обеденную пору Иван Федорович въехал в село Хортыще и немного оробел, когда стал приближаться к господскому дому. Дом этот был длинный и не под очеретною, как у многих окружных помещиков, но под деревянною крышею. Два анбара в дворе тоже под деревянною крышею; ворота дубовые. Иван Федорович похож был на того франта, который, заехав на бал, видит всех, куда ни оглянется, одетых щеголеватее его. Из почтения он остановил свой возок возле анбара и подошел пешком к крыльцу.
„А! Иван Федорович!“ закричал толстый Григорий Григорьевич, ходивший по двору в сюртуке, но без галстука, жилета и подтяжек. Однако ж и этот наряд, казалось, обременял его тучную ширину, потому что пот катился с него градом. „Что ж вы говорили, что сейчас, как только увидитесь с тетушкой, приедете, да и не приехали?“ После сих слов губы Ивана Федоровича встретили те же самые знакомые подушки.
„Большею частию занятия по хозяйству… Я-с приехал к вам на минутку, собственно по делу…“
„На минутку? Вот этого-то не будет. Эй, хлопче!“ закричал толстый хозяин, и тот же самый мальчик в козацкой свитке выбежал из кухни. „Скажи Касьяну, чтобы ворота сейчас запер, слышишь, запер крепче! А коней вот этого пана распрег бы сию минуту! Прошу в комнату; здесь такая жара, что у меня вся рубашка мокра“.
Иван Федорович, вошедши в комнату, решился не терять напрасно времени и, несмотря на свою робость, наступать решительно.
„Тетушка имела честь… сказывала мне, что дарственная запись покойного Степана Кузмича…“
Трудно изобразить, какую неприятную мину сделало при этих словах обширное лицо Григория Григорьевича. „Ей-богу, ничего не слышу!“ отвечал он. „Надобно вам сказать, что у меня в левом ухе сидел таракан. В русских избах проклятые кацапы везде поразводили тараканов. Невозможно описать никаким пером, что за мучение было. Так вот и щекочет, так и щекочет. Мне помогла уже одна старуха самым простым средством…“
„Я хотел сказать…“ осмелился прервать Иван Федорович, видя, что Григорий Григорьевич с умыслом хочет поворотить речь на другое: „что в завещании покойного Степана Кузмича упоминается, так сказать, о дарственной записи… по ней следует-с мне…“
„Я знаю, это вам тетушка успела наговорить. Это ложь, ей богу, ложь! Никакой дарственной записи дядюшка не делал. Хотя, правда, в завещании и упоминается о какой-то записи; но где же она? Никто не представил ее. Я вам это говорю потому, что искренно желаю вам добра. Ей богу, это ложь!“
Иван Федорович замолчал, рассуждая, что, может быть, и в самом деле тетушке так только показалось.
„А вот идет сюда матушка с сестрами!“ сказал Григорий Григорьевич: „следовательно обед готов. Пойдемте!“ При сем он потащил Ивана Федоровича за руку в комнату, в которой стояли на столе водка и закуски.
В то самое время вошла старушка, низенькая, совершенный кофейник в чепчике, с двумя барышнями — белокурой и черноволосой. Иван Федорович, как воспитанный кавалер, подошел сначала к старушкиной ручке, а после к ручкам обеих барышень.
„Это, матушка, наш сосед, Иван Федорович Шпонька!“ сказал Григорий Григорьевич.
Старушка смотрела пристально на Ивана Федоровича, или, может быть, только казалась смотревшею. Впрочем, это была совершенная доброта. Казалось, она так и хотела спросить Ивана Федоровича: сколько вы на зиму насоливаете огурцов?
„Вы водку пили?“ спросила старушка.
„Вы, матушка, верно, не выспались“, сказал Григорий Григорьевич: „кто ж спрашивает гостя, пил ли он? Вы потчевайте только, а пили ли мы, или нет, это наше дело. Иван Федорович! прошу золототысячниковой, или трохимовской сивушки, какой вы лучше любите? Иван Иванович, а ты что стоишь?“ произнес Григорий Григорьевич, оборотившись назад, и Иван Федорович увидел подходившего к водке Ивана Ивановича, в долгополом сюртуке, с огромным стоячим воротником, закрывавшим весь его затылок, так что голова его сидела в воротнике, как будто в бричке. Иван Иванович подошел к водке, потер руки, рассмотрел хорошенько рюмку, налил, поднес к свету; вылил разом из рюмки всю водку в рот, но, не проглатывая, пополоскал ею хорошенько во рту, после чего уже проглотил. И, закусивши хлебом с солеными опеньками, оборотился к Ивану Федоровичу.
„Не с Иваном ли Федоровичем, господином Шпонькою, имею честь говорить?“
„Так точно-с“, отвечал Иван Федорович.
„Очень много изволили перемениться с того времени, как я вас знаю. Как же“, продолжал Иван Иванович: „я еще помню вас вот какими!“ При этом поднял он ладонь на аршин от пола. „Покойный батюшка ваш, дай боже ему царствие небесное, редкий был человек. Арбузы и дыни всегда бывали у него такие, каких теперь нигде не найдете. Вот хоть бы и тут“, продолжал он, отводя его в сторону: „подадут вам за столом дыни. Что это за дыни? — Смотреть не хочется! Верите ли, милостивый государь, что у него были арбузы“, произнес он с таинственным видом, расставляя руки, как будто бы хотел обхватить толстое дерево: „ей богу, вот какие!“
„Пойдемте за стол!“ сказал Григорий Григорьевич, взявши Ивана Федоровича за руку. Все вышли в столовую. Григорий Григорьевич сел на обыкновенном своем месте, в конце стола, завесившись огромною салфеткою и походя в этом виде на тех героев, которых рисуют цирюльники на своих вывесках. Иван Федорович, краснея, сел на указанное ему место против двух барышень; а Иван Иванович не преминул поместиться возле него, радуясь душевно, что будет кому сообщать свои познания.
„Вы напрасно взяли куприк, Иван Федорович! Это индейка!“ сказала старушка, обратившись к Ивану Федоровичу, которому в это время поднес блюдо деревенский официант в сером фраке с черною заплатою. „Возьмите спинку!“
„Матушка! ведь вас никто не просит мешаться!“ произнес Григорий Григорьевич. „Будьте уверены, что гость сам знает что ему взять! Иван Федорович, возьмите крылышко, вон другое, с пупком! Да что ж вы так мало взяли? Возьмите стегнушко! Ты что разинул рот с блюдом? Проси! Становись, подлец, на колени! Говори сейчас: Иван Федорович, возьмите стегнушко!“
„Иван Федорович, возьмите стегнушко!“ проревел, став на колени, официант с блюдом.
„Гм, что это за индейки!“ сказал вполголоса Иван Иванович с видом пренебрежения, оборотившись к своему соседу. „Такие ли должны быть индейки! Если бы вы увидели у меня индеек! Я вас уверяю, что жиру в одной больше, чем в десятке таких, как эти. Верите ли, государь мой, что даже противно смотреть, когда ходят они у меня по двору, так жирны!..“
„Иван Иванович, ты лжешь!“ произнес Григорий Григорьевич, вслушавшись в его речь.
„Я вам скажу“, продолжал всё так же своему соседу Иван Иванович, показывая вид, будто бы он не слышал слов Григорья Григорьевича: „что прошлый год, когда я отправлял их в Гадяч, давали по пятидесяти копеек за штуку. И то еще не