их по книжным и рукописным источникам и в переписке с Максимовичем оживленно обсуждает вопросы собирания и изучения песен.
Словом, в эти годы — 1832–1834 — Гоголь самоопределяется как литературный деятель с преобладающим интересом к Украине, ее истории и фольклору, но историк или беллетрист — это, вероятно, не было ясно для него самого. Самый жанр задуманных им „историй“ вряд ли был для него вполне ясен: это не то учебные пособия, не то научные труды, не то полубеллетристические произведения, вроде статьи его об украинских песнях или тех начальных глав украинской истории, о которых он сам писал Погодину: „Малороссийская история моя чрезвычайно бешена, да иначе, впрочем, и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, неисторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!“
Позднейшие критики не раз обвиняли Гоголя в историческом диллетантизме, а кое-кто из них и в прямой хлестаковщине. Но они не учитывали, что в общем литературно-научном сознании этой поры границы между „науками“ и „словесностью“, в частности, между историей и историческим романом были еще зыбки. Значение исторических занятий Гоголя нельзя преуменьшать. Это была та лаборатория, в которой готовилась гениальная повесть о Тарасе Бульбе. Углубление в историю, — в частности в историческую героику XVII века, — представляло для Гоголя не один академический интерес: это было своеобразной реакцией на современность. Для самого Гоголя и для его окружения героическое прошлое украинского народа эпохи национально-освободительных войн противостояло душной атмосфере полицейского государства. Увлечение историческими источниками соединялось при этом с усвоением вальтер-скоттовских традиций исторического романа. Но и в Вальтер-Скотте Гоголя привлекал прежде всего его исторический реализм, мастерство повествования, его образы простых и мужественных героев. По свидетельству Анненкова, „Вальтер Скотт не был для него представителем охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики; все эти понятия не находили тогда в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не могли задабривать его в пользу автора…“
Учительскую деятельность свою Гоголь не мог не признавать случайной, хотя преподавал он именно историю. Но в конце 1833 года Гоголю представилась возможность соединить еще прочнее практическую деятельность со своими научно-литературными интересами. В Киеве открывался университет. Максимович переводился туда из Москвы на кафедру словесности и соблазнял Гоголя мыслью добиваться кафедры истории в Киевском университете. Гоголь восторженно отнесся к этой идее своего друга. „Представь, я тоже думал. Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их“ — писал он, противопоставляя себя и Максимовича, подлинных украинских патриотов, царским чиновникам. „Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры: много можно будет наделать добра“. В письме к Пушкину он раскрывал точнее содержание этого „добра“. „Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу Всеобщую историю… А сколько соберу там преданий, поверьев, песен и проч.!“ Искреннее воодушевление Гоголя этой идеей подтверждается его интимным, для себя одного написанным лирическим обращением к наступающему 1834 году и, вместе с тем, к своему „гению“:
„О, не разлучайся со мною!.. Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны…“
Киевская кафедра открывала перед Гоголем широкую дорогу ученого-историка, фольклориста, краеведа, писателя; тем самым реализовалась и давняя юношеская мечта Гоголя об истинно полезной службе, — мечта, развеянная без следа действительностью петербургских департаментов. Очевидно, художественное творчество Гоголь еще не осознал ни как общественно-самоценную деятельность, ни как единственное подлинное свое призвание.
О киевской кафедре для Гоголя принялись хлопотать перед министром Уваровым Пушкин и Жуковский. В ожидании кафедры Гоголь срочно готовит для „Журнала Министерства народного просвещения“ сначала „План преподавания всеобщей истории“, затем первую главу своей так никогда и не доведенной до конца украинской истории („Взгляд на составление Малороссии“) и, наконец, статью „О малороссийских песнях“. Хлопоты Пушкина и Жуковского потерпели неудачу в самом важном для Гоголя пункте: Гоголь не был назначен в Киев; ему был предпочтен более сильный кандидат, кадровый историк — Цых. Правда, Гоголь был компенсирован должностью адъюнкта-профессора в Петербургском университете (с осени 1834 г.). Но это назначение, — казалось бы, почетное для начинающего историка, — разрушало гоголевский замысел в самой его основе. Единство интересов и деятельности распадалось. Стимулов к продолжению „Истории Украины“, к собиранию и изучению украинских песен уже не было. Лекции в университете по истории средних веков становились мало-помалу тяжелой служебной обузой — и только. Конечно, старинная версия о хлестаковщине Гоголя на кафедре должна быть отброшена. Огромное количество гоголевских черновых записей, конспектов и планов свидетельствует о том, что Гоголь добросовестно готовился к лекциям, привлекал к делу обширную литературу на русском и французском языках, а некоторые свои лекции тщательно обрабатывал даже и стилистически, готовя их к печати. Но грандиозные исторические замыслы его вскоре сошли на нет. Зато при первой вести о вновь организованном в Москве литературном журнале Гоголь оживляется и выражает готовность быть самым активным его участником. В то же время, отрываясь от подготовки к лекциям или, как сам он выражался, от „казенной работы“, Гоголь работает над двумя книгами, которыми подводит итог всему, что им было написано за три последние года.
В начале 1835 г. вышли в свет обе эти книги (точнее, четыре, так как каждая была в двух выпусках) — „Арабески“ и „Миргород“. „Миргород“ самим Гоголем рассматривался как продолжение „Вечеров на хуторе“, хотя маска Рудого Панька была здесь вовсе отброшена. Но это было не простое продолжение, а новая и высшая ступень. На высшую ступень по сравнению с „Вечерами“ поднята в „Вии“ народная сказочная фантастика, этнографически во многом верная, но проникнутая глубоким лиризмом и в то же время нужная поэту для контраста с замечательным, подлинно-реалистическим характером Хомы Брута. Героика „Страшной мести“ и „Гетьмана“ с неизменно большей художественной и исторической убедительностью развита была в „Тарасе Бульбе“ (ранней редакции, еще не достигшей той цельности и стройности, какие приданы были повести позже). А из первого опыта украинского бытописания, из фрагмента повести о Шпоньке — выросли две замечательные и многозначительные в истории русской литературы повести — „Старосветские помещики“ и „Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“. Зоркостью и тонкостью реалистического воспроизведения жизни, глубиной в разработке характеров и многообразием оттенков юмора — от грустно-лирического до обличительного — повести эти уже обещали эпопею „Мертвых душ“.
Вторую свою книгу — „Арабески“ сам Гоголь в шутку определял: „сумбур, смесь всего, каша“. Статьи по вопросам истории, педагогики, литературы, живописи, архитектуры — были перемешаны здесь с отрывками из неоконченного „Гетьмана“ и с „петербургскими“ повестями („Портрет“, „Невский проспект“, „Записки сумасшедшего“). Возникшая в атмосфере романтических идей — эстетических и исторических, — книга эта отразила и дальнейшую эволюцию Гоголя в направлении реалистического мировоззрения и метода.
В условиях суровой политической реакции 30-х годов, в условиях реакции идеологической, провозгласившей лозунг самодержавия, православия и реакционно понимаемой „народности“, в годы, когда дворянские литераторы объединились для борьбы с „грязной“ реалистической литературой во имя светских приличий — два замечательных сборника Гоголя были голосом наиболее передовой общественности. Юмористическая наблюдательность, уже в „Вечерах“ сказавшаяся в отдельных характеристиках, теперь распространяется на общественную среду. За единичными характерами раскрывается „пошлость всего вместе“, т. е. пошлость как категория социальная. Гоголь начинает наблюдать ее и в захолустье Миргородской усадьбы, и в квартире столичного бюрократа; силой своего смеха он осмысливает и разоблачает пошлость.
Другой элемент гоголевского творчества — его внимание к поэтическому и героическому прошлому Украины, — углубляясь в свою очередь, противостоит его комическим изображениям; в казацкой вольнице, в ее борьбе с иноземными захватчиками за свободу родины Гоголь видит противовес ничтожеству и пошлости миргородских и петербургских „существователей“, видит то положительное начало, которого недоставало николаевской России 30-х годов, этой „тинистой реке“, как назвал ее Герцен. Противостоял реакционной современности и новый элемент гоголевского творчества, в „Вечерах“ еще едва намеченный, — „глубокое чувство грусти и уныния“ (выражение Белинского), вызванное наблюдениями и раздумьями над жизненными диссонансами, над „вечным разладом мечты и существенности“ („Невский проспект“).
Из воспоминаний И. С. Тургенева мы знаем, что в последние годы жизни Гоголь пытался с „Арабесками“ в руках доказывать единство и непрерывность своего идейного пути и, стало быть, консервативные тенденции „Арабесок“. Это было несомненной натяжкой: всё, на что мог Гоголь опереться, это несколько официозно звучащих фраз своей официозной же статьи о преподавании истории. Общие тенденции исторических, а также эстетических статей „Арабесок“ были совершенно иными, и прав был Анненков, когда указывал: „В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его“.
Действительно, тема исторического прогресса и его закономерности отчетливо звучит в „Арабесках“. Особенное значение из всех статей, вошедших в „Арабески“, имеет небольшая статья „Несколько слов о Пушкине“. Здесь не только даны точные и глубокие определения пушкинского творчества, но установлены и эстетические принципы самого Гоголя: истинная „национальность“, состоящая „не в описании сарафана, но в самом духе народа“, верность действительности, и законность обыкновенного в искусстве („чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина“), наконец — стремление к „внутренней неприступной поэзии, отвергнувшей всякое грубое пестрое убранство“.
Но наиболее значительной составной частью „Арабесок“ были включенные в них три петербургские повести. Еще в первых письмах к матери Гоголь уже набрасывал общую картину императорской столицы, сочетая в этих набросках мрачные и веселые краски: „Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, всё служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, всё подавлено, всё погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поровнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук“.
К этим первым впечатлениям прибавились не только повседневные наблюдения над уличной толпой, не только беглое знакомство с миром художников (см. письмо к матери от 3 июня 1830 г. с восторженными отзывами об этой среде), но и длительные впечатления службы в двух департаментах, под начальством всевозможных „значительных лиц“, рука об руку с Поприщиными и Башмачкиными („Шинель“ была написана несколькими годами позже). Романтические по своим исходным