которые были в большом ходу еще и в XVIII и даже в XIX веке. Они „приблизительно отвечают на вопрос, чем лечились «старосветские помещики», родители Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, да и они сами“ (А. Потебня. „Малорусские домашние лечебники XVIII в.“. Киев, 1890, стр. II). Составители рецептов любили давать описываемым средствам латинские названия. В подобных тетрадках нередко заключались не только наставления и рецепты медицинского характера, а сообщались сведения иного порядка, например, о папоротнике и других растениях, давались советы по практике кладоискания. (Ср. „Сказание о таинственном цветке папоротника“: А. Н. Афанасьев. „Несколько народных заговоров“ — „Летописи русской литературы и древности“, IV. М., 1862, отд. III, стр. 72–73).
Эта литература до сих пор остается мало обследованной, поэтому (не говоря о других причинах) невозможно безоговорочно указать определенный источник, которым воспользовался Гоголь. Из того, что известно в ученой литературе о травниках, страницы „были“ Гоголя напрашиваются на сравнение с „Сказаниями русского народа“ И. Сахарова (т. I, кн. 2. Изд. 3-е. СПб., 1841, стр. 43), где автор, не любивший называть свои источники, всё же делает ссылку на какой-то „чародейский травник“ (стр. 42). Разумеется, Гоголь не мог пользоваться трудом своего сверстника, „Сказания“ которого вышли первым изданием в 1836 г., но не лишено оснований предположение о том, что оба они пользовались одним и тем же источником или источниками очень близкими. Ясно, что здесь речь может итти не о текстологическом совпадении или близком сходстве страниц Гоголя и Сахарова, а о близости объема сведений, образов, сравнений, отчасти — порядка в расположении материала.
У Сахарова:
У Гоголя:
В глухую полночь… показывается цветочная почка. Она то
…краснеет маленькая цветочная почка и, как будто живая движется. движется вперед и взад, то заколышется, как речная волна, то запрыгает как живая птичка. <Немного далее будет о цветке сказано: „словно лодка плавал по воздуху“>.
<Цветочная почка>, ежеминутно увеличиваясь и выростая вверх, цветет, как горячий уголь.
Движется <цветочная почка> и становится все больше, больше, и краснеет, как горячий уголь.
…ровно в 12 часов с треском развертывается цвет, как зарница, и своим пламенем освещает около себя и вдали.
Вспыхнула звездочка, что-то тихо затрещало — и цветок развернулся перед его очами, словно пламя, осветив и другие около себя.
При отыскании земляных богатств кладоискатели бросают цвет кочедыжника вверх. Если где есть клад, этот цвет будет носиться над ним, как звезда, и прямо упадет на землю.
Петро подбросил <цветок>, и что за чудо? цветок не упал прямо, но долго казался огненным шариком посреди мрака…; наконец потихоньку начал спускаться ниже и упал так далеко, что едва приметна была звездочка… „Здесь“ глухо прохрипела старуха, а Басаврюк… примолвил… „Копай здесь“…
Здесь один и тот же план рассказа, те же или близкие образы, часто та же лексика.
В мысли об использовании двумя авторами одного или нескольких очень близких источников утверждают и другие наблюдения. Пояснение о „выливании переполоха“ и „заговаривании соняшницы“, данное Гоголем в журнальной редакции „Бисаврюка“ („Отечественные Записки“ 1830, № 119, стр. 430, выноска) и сохраненное в последующих изданиях „были“, имеет соответствие у Сахарова (стр. 51), где находим одинаковое по смыслу и содержанию описание „переполоха“ и „соняшницы“, которые и стоят в книге в той же последовательности. Синонимичные русские названия папороти у обоих писателей те же самые (хотя известны и другие): кочедыжник или папоротник — и стоят у Гоголя в той же паре, что у Сахарова (стр. 43).
Ясно, что не все страницы „были“ можно объяснить из этого источника. Молодой Гоголь многое черпал из фольклора. Если при переработке фольклорных мотивов у писателя есть и вымысел, то он, обычно, имеет основой материал устной поэзии и имеет задачей индивидуализировать для „были“ лица, явления и предметы, данные в фольклоре в форме не всегда отчетливой, не всегда ясной, раздробленной.
В „были“ Гоголя общение нечистого с главным действующим лицом завязывается в шинке. При непривлекательной и не совсем определенной наружности он умеет войти в доверие, прикидывается участливым, добрым, готовым притти на помощь… Именно с такими чертами он вошел в описания этнографа (С. В. Максимов. „Нечистая, неведомая и крестная сила“. СПб., 1903, стр. 11, 18 и др.). В „были“ он является центральной фигурой по его прикосновенности к кладам, которыми он может распоряжаться по своему усмотрению. Эта черта Басаврюка не стоит в противоречии с показаниями этнографов (Д. К. Зеленин. „Очерки русской мифологии“. Вып. I. Пгр., 1916, стр. 22–23, указана литература).
Клады нечистый дает человеку не даром, — за душу. „От тебя одного потребуют, сказал нечистый, отводя Петро в сторону. Несмотря на всё присутствие духа, дрожь проняла насквозь Петруся, когда он услышал слова сии; ну, думает себе, и до души дело доходит“ („Отечественные Записки“ 1830, № 118, стр. 255–256; в последующих редакциях этих строк нет). И это условие получения клада известно этнографам и фольклористам (П. Иванов. „Народные рассказы о кладах“ — „Харьковский сборник“, IV. Харьков, 1890, отд. II, стр. 40–41). Требование „достать крови человеческой“ в расплату за клад также издавна знакомо фольклористам. Овладение кладом через пролитие крови, в иных случаях — крови ребенка, — эта тема своими истоками восходит к глубокой древности (на греко-римской почве, достигает полного развития в Византии) и в разных вариациях живет доныне в сравнительном фольклоре. (М. А. Шангин. „Демон-кладовик“ — „Советская этнография“ 1934, № 4, стр. 109–112; Н. Е. Ончуков. „Северные сказки“. СПб., 1909, стр. 190, № 72; С. В. Максимов, назв. соч., стр. 167).
Человек, сделавшийся обладателем цветка папоротника и таким образом получивший власть над кладом, испытывает „страхи“: угрозы, страшные образы, дикий хохот, ожесточенные преследования со стороны нечистой силы, требующей бросить чудесный цветок. Спасаться нужно бегством без оглядки (П. Иванов, назв. соч., стр. 10–11, 39–40; С. В. Максимов, назв. соч., стр. 168). Первая редакция („Отечественные Записки“ 1830, № 118, стр. 264) находится в согласии с тем, что сообщают фольклористы: „Как угорелый бросился он бежать, но ему казалось, что деревья, кусты, скирды сена и всё, что попадалось на дороге, гналось за ним в погоню“ (Ср. П. Иванов, назв. соч., стр. 39–40). При чтении второй редакции может создаться впечатление, что Петрусь избавлен от необходимости спасаться бегством, так как он берет клад по уговору с нечистым, однако и он испытал ужас „дьявольского хохота“ и пр.
Получив клад, или, вернее, право на клад, „собравши все силы, бросился он бежать“. В этот момент „всё покрылось перед ним красным светом. Деревья все в крови, казалось, горели и стонали. Небо, раскалившись, дрожало. Огненные пятна, что молнии, мерещились в его глазах“…
Мотивировкой этого явления служит у Гоголя, можно догадываться, пролитие человеческой крови. Явление красного или огненно-красного света при получении власти над кладом, как и пролитие крови младенца, — в книжности и в фольклоре широко распространено. В фольклоре красный, огненно-красный свет известен как один из „страхов“, которым „нечистые“ хранители кладов принуждают обладателя цветущего папоротника бросить этот чудесный цветок (см. Д. Н. Садовников. „Сказки и предания Самарского края“. СПб., 1884, стр. 369. Подобное же читаем у П. Иванова в назв. соч., стр. 39–40: „осыпание огненными искрами“, „выстрелы“ и т. п.).
Мотив забвения обстоятельств, при которых добыт клад, тоже можно объяснить из фольклора. Обладатель чудесного цветка папоротника делается могущественным, всевидящим, всеведущим, но как только тем или иным путем лишится цветка, он тотчас же утрачивает эти свойства и забывает всё, что было с ним за время обладания цветком (А. Н. Афанасьев. „Поэтические воззрения славян на природу“, II. М., 1868, стр. 383–384; Д. Н. Садовников, назв. соч., стр. 370–371; Максимов, назв. соч., стр. 168–169). Петрусь, покинув овраг и лес, оставил там и чудесный цветок, а с ним и память об ужасной ночи.
Мотив призрачности богатства, доставшегося от „нечистого“, представлен в фольклоре во множестве разработок с различными вариантами (И. Рудченко. „Народные южно-русские сказки“, I. Киев, 1869, стр. 74; М. Драгоманов. „Малороссийские народные предания и рассказы“. Киев, 1876, стр. 52; П. Иванов, назв. соч., стр. 6).
Некоторые мотивы повествования Гоголя исследователи выводят из литературного источника, имея в виду главным образом произведения немецких романтиков. Самыми настойчивыми и убедительными были утверждения Н. С. Тихонравова (Соч., 10 изд., I, стр. 526 и сл.), развернувшего общие наблюдения и замечания Н. И. Надеждина („Телескоп“ 1831, № 20, стр. 653). Для данной повести они сводятся к тому, что некоторые мотивы гоголевской „были“ — мотивы пролития крови ребенка, появления красного света и полного выпадения из памяти наиболее сильных впечатлений — позаимствованы из „Liebeszauber“ Тика. Основание для этого утверждения Тихонравов видит в наличии и сходстве этих моментов у обоих писателей, которые он объясняет заимствованием, сделанным под свежим впечатлением только что вышедшей в русском переводе повести под названием „Чары любви“ (в журнале „Галатея“ 1830, № 10, стр. 157–185; № 11, стр. 127–240).
Здесь всё нуждается в пересмотре — и наблюдения и рассуждения. Знакомство Гоголя с писателями-романтиками не подлежит оспариванию. Наличие указанных мотивов у обоих писателей несомненно. Но сходство их — не непременно результат заимствования. Прежде всего, это сходство — поверхностно, внешне. Если в мотивировке пролития младенческой крови и есть отдаленное сходство, то в изображении обстоятельств, при которых совершается это дело, нет ничего общего. То же надо сказать и о другом мотиве — мотиве появления красного света. У Тика это — отдаленное по времени и при том смутное отражение кровавого события и предвестник близящихся несчастий, у Гоголя этот мотив связан непосредственно с предыдущим мотивом (пролитие крови) и имеет, как говорилось, еще и иной смысл. Красный свет в картине Тика — внешний: это — отблеск лучей закатного солнца; не то у Гоголя: кровавый свет в его картине — отражение явлений иного порядка: общей катастрофы, страдания („стон“) всего окружающего. Третий мотив — утрата из сознания чрезвычайно важных моментов жизни — у Тика вплетен как следствие чрезвычайного внутреннего потрясения; это не совпадает с мотивировкой в „были“ Гоголя.
Если рассказ Тика и имел какое-либо влияние на Гоголя при создании „Вечера накануне Ивана Купала“, то вряд ли существенным было впечатление от его нового русского перевода: трудно думать, что более ранний перевод повести Тика, под названием „Колдовство“ („Славянин“ 1827, ч. III, стр. 331–350; 370–388), не упоминаемый Тихонравовым, остался неизвестным Гоголю. Позднее, во время работы над „Вечером накануне Ивана Купала“, внимание Гоголя было сосредоточено, судя по его переписке, на украинских и русских материалах. Немецкие романтики прошли не „мимо“ Гоголя, но влияние их сказалось заметным образом несколько позднее.
Библиографическая справка
1. Н. С. Тихонравов. „Вечер накануне Ивана Купала“ (комментарии в