всего мы должны слушаться советов благоразумия. Здоровье мое не таково еще, чтобы рисковать им, отправляясь теперь в Россию. В последнее время в Петербурге я очень страдал гемороидальными припадками. Когда я был последний раз у вас, вы, я думаю, сами заметили, что не знал, куда деваться от тоски, и напрасно искал развлечений. Я сам не знал, откуда происходила эта тоска, и, уже приехавши в Петербург, узнал, что это был припадок моей болезни (гемороид).[130] Выезд из Петербурга и путешествие меня поправили, а особенно жизнь в Италии. Но потом я желал совершенно освободиться навсегда от моей болезни и принял, по совету не очень дальновидных медиков, минеральные воды, которые мне не только не помогли, но даже расстроили, и только возвращение мое в Италию меня опять оживило. Благодетельный воздух этой земли действует спасительно. И только долговременное пользование им может одно меня совершенно освободить от моей болезни. Возвратиться же теперь, не поправившись совершенно, в Россию значит погубить себя. И я не хочу последовать примеру некоторых людей, которые, не послушавшись этого, были сами причиною своей гибели. Итак,[131] зная, как вы меня любите, я уверен, что вы не станете требовать почтеннейшая маминька, моего скорого возвращения.
Теперь обратимся к третьему пункту вашего письма. Судьба Олиньки меня беспокоит. Я придумал вот что: поместить ее в Полтавской институт*. Что ни говорите, но всё это будет лучше, нежели домашнее воспитание в чужом семействе, особенно, когда оно еще не совершенно коротко вам известно. В институте же узнает она несравненно более да притом там же находится, как вы говорите, классною дамою ее прежняя воспитательница, по словам вашим, хорошая женщина, ее любящая. Я просил княгиню Репнину о том, чтобы поместить ее на казенный счет, и она обещалась написать об этом непременно в институт.
Из письма вашего я вижу, что вы иногда нуждаетесь в моих сочинениях, для раздачи их вашим знакомым. Я напишу в Петербург, чтобы вам прислали несколько экземпляров, дабы вы могли, не скупясь, ими наделять деревенских охотников до чтения. Будьте здоровы и счастливы и прощайте до следующей почты.
Ваш любящий и почтительный сын Ник<олай>.
<Адрес:> à Pultava en Russie. Ее высокоблагородию Марии Ивановне Гоголь-Яновской. В Полтаву, оттуда в д. Василевку.
Гоголь М. В., 22 декабря 1837*
59. М. В. ГОГОЛЬ. <22 декабря н. ст. 1837. Рим.>
Милая моя сестрица Мари.
Я очень был обрадован твоею припискою, из которой я узнал, что ты совершенно здорова, даже до такой степени, что подумываешь о хорошей партии. Слава богу! Благословение мое всегда с тобою, и ты можешь им располагать заочно. Но да водит бог и осторожность твоими намерениями. Величайшее благоразумие ты теперь должна призвать в помощь и помнить, что ты теперь не девушка и что нужно, чтобы партия была слишком, слишком выгодная, чтобы решиться переменить свое состояние и продать свою свободу. Обнимаю тебя и вместе твоего Колю и желаю вам здоровья, счастья и всего доброго.
Данилевскому А. С., 2 февраля 1838*
60. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Февраль 2 <н. ст.> Рим. 1838.
Наконец я добился от тебя письма. Оно меня очень обрадовало. Одно только мне непонятно: неужели ты не получил моего письма? Я был, по обыкновению, аккуратнее тебя и тотчас же, по приезде в Рим, написал к тебе письмо*. Это было, если не ошибаюсь, в первых числах ноября. Ты пожалуйста обыщи хорошенько poste restante*. Это мне, признаюсь, очень неприятно; тем более, что я боюсь и за это письмо. Ты же мне ни слова не написал о своем адресе, так что я его должен адресовать тоже в poste restante. В прежнем письме я уже уведомлял тебя, что в Риме все живы, не только знакомые и русские художники, но даже и все те лица, с которыми встречался ты чаще на улице. С Жозепе было поссорился за то, что подал дурной кусок ломбо di mongana*, но, нанесши ему удар прямо в сердце тем, что пообедал два раза в другой комнате, наконец с ним примирился, и теперь он угощает меня лучше, нежели когда-нибудь, с самым трогательным, почти отеческим расположением. Только одна бедная хозяйка твоя, Роза, умерла. Обо всем этом я уже писал к тебе, и мне скучно повторять два <раза>. Я жалею о тебе много, что скучаешь. Что же до меня, то никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О Рим, Рим! О Италия! Чья рука вырвет меня отсюда! Как твоя Гризи? Они мне кажутся в пятьсот раз лучше против прежнего. (Кстати о Гризи: я видел во сне, что ты приехал с Гризи вместе в одной карете в Рим и представляешь ее мне как свою жену или любовницу, хорошенько не помню, а карета была раззолочена.) Что за небо! что за дни! Лето не лето, весна не весна, но лучше и весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью не напьюсь, гляжу не нагляжусь. В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знаком<ых> или, лучше, почти никого (Репнины во Флоренции*). Но никогда я не был так весел, так доволен[132] жизнью.
О Симоновском* я решительно не имею никаких вестей. Куда он делся и куда пропал, это бог один знает. Жаль мне очень, что ты не нашел Лукашевича*, — еще более, что не нашел Ноэля*. Благодарю душевно Гризи, что хоть она тебя развлекает. О деньгах не хлопочи. Ты можешь их прислать мне после. Я думаю, в них не буду иметь нужды в течение добрых полгода. Напиши мне, между прочим, как ты располагаешь с дальнейшими своими намерениями. Долго ли и сколько времени именно пробудешь в Париже, и куда потом, и какою дорогою. Теперь время карнавала: Рим гуляет напропало. Удивительное явление в Италии карнавал, а особенно в Риме, — всё, что ни есть, всё на улице, всё в масках. У которого же нет никакой возможности нарядиться, тот выворотит тулуп или вымажет рожу сажею. Целые деревья и цветники ездят по улицам, часто протащится телега вся в листьях и гирляндах, колеса убраны листьями и ветвями и, обращаясь, производят удивительный эффект, а в повозке сидит поезд совершенно во вкусе древних Церериных празднеств или той картины, которую написал Роберт*. На Корсо* совершенный снег от бросаемой муки. Я слышал о конфетти, никак не думал, чтобы это было так хорошо. Вообрази, что ты можешь высыпать в лицо самой хорошенькой целый мешок муки, хоть будь это Боргези*, и она не рассердится, а отплатит тебе тем же. Франты и джентельмены издерживаются по нескольку сот скуд* на одну муку. Экипажи все решительно маскированы. Слуги, кучера — все в маскарадном платье. В других местах один только народ кутит и маскируется. Здесь всё мешается вместе. Вольность удивительная, от которой бы ты, верно, пришел в восторг. Можешь говорить и давать цветы решительно какой угодно. Даже можешь забраться в коляску[133] и усесться между ними. Коляски все едут шагом. И оттого часто забиаки, забравшись на балкон, имеют возможность целые четверть часа валять горстями и ведрами мучные шарики на сидящих в колясках, большею частию на дам, которым и больно и смешно*, и они только что закрывают очень[134] мило рукою глаза и вытирают лицо. Для интриг время удивительно счастливое. При мне завязано множество историй самых романтических с некоторыми моими знакомыми и даже в том числе с некоторыми нашими художниками (разумеется, только не с Дурновым). Все красавицы Рима всплыли теперь наверх, их такое теперь множество, и откуда они взялись, один бог знает. Я их никогда не встречал доселе; все незнакомые. Кстати, ты советовал[135] Дурнову меньше волочиться. Нет, это неисправимое его зло. Академический коричневый сертук его, который, я думаю, тебе очень известен, переправлен; приделаны какие-то лацканы, или отвороты, в роде бархатных. Художников приехало несколько новых, все люди видные из себя, молодцы, щеголеватее старых, но талантливый один только Логановский*, которого ты знаешь по стихам Пушкина, написанным на его Сваечника. Из Петербурга я решительно не имею никакого известия. Ничего от Прокоповича, ни строчки, и решительно ни от кого, как будто все перемерли. И твои новости, то есть те, которые ты получил из Петербурга, страшно холодны и ничтожны: у Пащенко флюс; братья Крашенинниковы* восхищаются Талиони* — фу ты, какая дрянь. Я получил только известия стороною, что в Петербурге доходило до 30 градусов мороза. Каково же! А я здесь купил недавно белую шляпу, потому что лучи солнца действуют так сильно, и ни один раз во всю зиму не топил в своей комнате, впрочем, говорят даже италианцы, что давно не бывало такой теплой зимы. Маминька пишет, что и у нас есть маски, на ее именины наехало много замаскированных и очень хорошо исполняли свои роли. Притом, по обыкновению, прилагается приглашение мне ехать в Василевку и что климат Малороссии такой же, как и в Италии, а Кричевский* вылечивает от всяких совершенно болезней. Сестру мою зудит страшным образом выходить замуж*, по крайней мере из весьма загадочных и неясных слов письма я вывожу такое заключение. Я почти готов держать пари, что она в это самое время, как я пишу к тебе письмо, уже стоит в церкви под венцом. Но довольно с тебя. Больше писать не о чем, или лучше всё, что осталось, нужно или нюхать, или смотреть и упиваться. Знаешь сам. Прощай! Будь же умен и пиши ко мне. Прощай. Не помни ничего того, как я надоедал тебе, и помни только, как я люблю тебя, тебя, моего спутника, шедшего о плечо мое во всю дорогу моей жизни, от тех пор, когда ты ел в первый раз клюкву в нашем доме… Не ленись и пиши, адресуй не на poste restante, но в мою квартиру (вся на солнце): Strada Felice, № 126. Ultimo piano.
<Адрес:> à Paris. Monsieur Monsieur Alexandre de Danilewsky, poste restante.
<На обороте письма рукою Гоголя:>
Песнь невская*
Стоит царский дворец на Неве реке.
Петербургский мужик притащил его.
А на ней стоит царь-гранитный столб.
Петербургский мужик притащил его.
Гоголь М. И., 5 февраля 1838*
61. М. И. ГОГОЛЬ. Рим. Февраля 5 <н. ст.>. 1838.
Я получил ваше письмо, почтеннейшая маминька, пущенное вами 17 декабря. Вы ожидаете с нетерпением моего приезда и советуете мне им поспешить. Мне бы самому с своей стороны было бы не меньше приятно. Но прежде всего мы должны повиноваться тому, что предписывает нам благоразумие. Для моего здоровья нужно прожить долее в