средних веков Италии. Первый роман… но героини его вам известны. Это ваши приятельницы, девицы Конти, которые, как вам известно, очень плотны и толсты и потому не любят ходить совершенно alla moda*, и которые всегда жаловались на самодержавие своей матушки, не пускавшей их всякий день в церковь св. Петра, когда очень много форестьеров. Итак, девицы Конти влюбились страшным образом в двух жандармов; но так как, по причине того же самого самодержавного правления своей матушки, они не могли видеть часто своих любовников, то (средство, как вы увидите, очень оригинальное) они решились задавать матушке каждый день в известное время добрый прием опиума и в продолжение того времени, как матушка спала, впускали к себе своих жандармов. Один раз матушка еще не успела совершенно вздремнуть, одна из этих героинь — которая именно, не помню, — сгорая нетерпением видеть своего жандарма, полезла к ней под подушку доставать ключи. Мать проснулась и с этих пор усилила присмотр, а дочки решились усилить прием опиума. Старуха никак не могла понять, отчего у ней кружится голова. Приемы опиума, видно, были довольно велики. Она давно уже подозревала, что дочери что-то с ней делают, и решилась один раз прикинуться спящею. Дочери вели преспокойно в своей комнате беседу с своими любовниками, как вдруг стучат в дверь, и голос матери приказывает им отворить. Дочери спрятали их как могли,[208] но, по расстроенному и испуганному их виду, мать догадалась, что в комнате что-нибудь есть, начала искать, искать и вытащила из шкапа обоих жандармов. Выгнавши жандармов, мать заперла дочерей. Но дочери скоро нашли случай уйти и убежали в монастырь. Оттуда они написали письмо к одному монсиньору, их опекуну, жалуясь на деспотизм своей матери и требуя, чтоб их выдали замуж за жандармов. Монсиньор изъявил свое разрешение, и теперь обе Конти — супруги; живут и питаются решительно одною любовью, потому что у жандармов нет ни копейки, а мать, с своей стороны, не хочет дать ни меццобайока. Другой роман.[209] Один из фамилии Дориев влюбился до безумия в одну девушку сироту хорошей, впрочем, фамилии, а главное — прекрасную собою. Всё дело было между ними улажено, и через неделю свадьба, как вдруг Дорий получает известия, заставляющие его ехать в Геную. Он просит свою невесту переехать на время в монастырь, потому что он не желал бы ее видеть до тех пор в свете. Уезжает в Геную; оттуда пишет письмо, довольно страстное; жалуется на обстоятельства, которые заставляют его пробыть немного долее; описывает ей великолепие своего генуэзского дворца и приуготовления, которые он делает к принятию ее. Из Генуи Дорий поехал в Париж и оттуда написал письмо, менее страстное, и наконец уведомил ее, что свадьба не может между ними состояться, что она должна позабыть его, что дядя его не соглашается на этот союз.[210] Бедная невеста не сказала ни слова на это, никаких укоризн, но через пять дней умерла. Тело ее было выставлено в одной из римских церквей. Она и мертвая была прекрасна. Третий роман тоже с Дорием, другим. Но не хочу более сплетничать. Вы знаете о нем, без сомнения, из газет, потому что он был публикован. В Риме шумно более, нежели сколько бы желалось. Форестьеров гибель. Русских, энглишей, французов — хоть метлой мети. Это скучно. Вы знаете сами, что это скучно. Рим мне кажется теперь похожим на дом, в котором мы провели когда-то лучшее время нашей жизни и в который теперь приезжаем и находим, что дом продан; из окон выглядывают какие-то глупые лица новых хозяев… словом, грустно. Пишите ко мне, не забывайте вашего обещания. Пишите ко мне не тогда, когда вам будет весело, но тогда, когда вам сделается скучно или, лучше, когда душа ваша пожелает с кем-нибудь разделить, когда вы почувствуете потребность передать именно кому-нибудь мысли. Будь они самые сокровенные, пишите их смело: я их сохраню, как секрет. Еще одна просьба к вам, и я вас попрошу, чтобы <вы> попросили от меня тоже вашу маминьку: будьте так добры, навестите когда-нибудь моих сестер в Патриотическом институте. Вы этим сделаете им большое благодеяние. Может быть, они украдут что-нибудь из ваших прекрасных качеств; а это может доставить им много радости в жизни. Мне часто становится грустно при мысли, что у них никого нет из родных близко. Если ж вам не будет времени и вы будете заняты, то отправьте им это письмо, которое я при сем прилагаю*.
<Адрес:> St. Petersbourg. Ее превосходительству Марии Петровне Балабиной.
Аглиц<кая> набереж<ная> в собст<венном> доме.
87. М. И. ГОГОЛЬ. Рим. Ноябрь, 1838.
Письмо ваше, писанное вами от сентября 10, я получил. Оно было одно только, которое лежало для меня на почте. Я думал их застать больше. Слава богу, вы здоровы, но меня печалит, что вы так несчастливы в управлении вашим имением, печалит потому, что я знаю, что эти неудачи все очень чувствительны вашему сердцу. О если бы я мог найти какие-нибудь средства, чтобы вас избавить от этих хлопот. Когда вы закладывали во второй раз имение и говорили мне, что теперь будет гораздо легче уплачивать ваши подати и проценты, увы! я предчувствовал противное. Но малодушно отчаиваться! Будем надеяться на бога. Вы спрашиваете о сестрах. Выпуск их еще не так близко, еще год. К этому времени, во всяком случае, я надеюсь быть, и мы об этом потолкуем. Насчет вашего мнения, что они могут найти себе хорошую партию, живя в Василевке, я не согласен. По крайней мере, я никого не вижу в соседстве. А выезжать — вопрос: куда? в Полтаву или в Миргород. С этого немного толку, и чтобы выезжать, для этого нужны деньги, а их-то у нас с вами нет. Что же касается до того, что вы говорите, чтобы они положились во всем на ваш выбор и слушались вас, то это очень тоже трудно. Прошу уладить с молодыми девицами; их не так легко заставить во всем слушаться. Доказательство ваша старшая дочь, под вашим же руководством и при всем том… Словом, видите, как трудно ладить с молодыми девицами. Вы должны помнить и то, что вы мать, что вы добры и даже слишком добры, и что ваше доброе сердце вам препятствует видеть все недостатки, проникнуть насквозь и обдумать всё. Но нечего теперь об этом заботиться. После я вам напишу, что придумаю с своей стороны лучшим, и мы посоветуемся. Насчет же того, что вы пишете об Васильчиковой, то это была только мысль и вовсе не намерение. Притом этому было лет 8, а может быть, более, когда я вам сказал это, и то вовсе не жить, а погостить. Будьте уверены, что во всяком случае мне более было бы желательно, чтобы они были с вами. Но нужно так распорядиться, чтобы они не были заброшены в глушь, чтобы вместе с этим они были в состоянии составить партию, нужную для их счастия. Но до этого, как я сказал, еще далеко. Я писал кое-каким добрым знакомым своим, людям умным, не ослепленным и не отуманенным воображением и мечтаньями, но знающим хорошо свет и положение вещей в свете, чтобы они иногда навещали их и мало-помалу приучали их науке жизни. Рим так же хорош, стар и величествен, как был прежде. Погода так же прекрасна. Никто не ходит в шинелях и плащах. Дни теплые, небо светлое и солнечное. Здесь теперь очень много русских и между ними несколько из моих знакомых. Они все приехали провесть здесь зиму, одни для здоровья, другие так.
До следующего письма, почтеннейшая маминька, целую несколько раз ваши ручки.
Погодину М. П., 1 декабря 1838*
88. М. П. ПОГОДИНУ. Декабрь 1 <н. ст. 1838>. Рим.
Я получил твое письмо*, милый мой, писанное тобою от сентября на имя Валентини, вместе с секундами векселей. Я не отвечал на него тотчас, потому что ожидал первого твоего письма,[211] которое искало меня по всему Неаполю и Риму и, как водится, вовсе не там, где меня нужно было искать. Наконец я получил его и пишу к тебе. Благодарю тебя, добрый мой, верный мой! Много, много благодарю тебя. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Столько любви! столько забот! За что это меня так любит бог? Но грустно вместе с этим мне было видеть, но тяжело, невыносимо тяжело для сердца чувствовать… Боже! я недостоин такой прекрасной любви. Ничего не сделал я! как беден мой талант. Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе и неужели мне не дове<де>тся[212] обнаружить и высказать хотя половину его. Признаюсь: я плохо надеюсь на свое здоровье. Но в сторону об этом. Мне было очень грустно узнать из письма твоего, что ты живешь не без неприятностей и огорчений. Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами, дрекольями. Поле до<лжно> <ост?>аться[213] в руках буянов. Но мы можем, как п<ервые?> <хрис>тиане[214] в катакомбах и затворах совершать наши творения. Поверь, они будут чище, прекраснее,[215] выше. Меня ты очень разжалобил Щепкиным*. Мне самому очень жалко его. Я о нем часто думаю. Я даже, признаюсь, намерен собрать черновые, какие у меня есть лоскутки[216] истребленной мною комедии* и хочу что-нибудь из них для него сшить.
Кстати о Ревизоре. Ты хочешь[217] по твоей редкой доброте и любви ко мне печатать Ревизора*. Мне, признаюсь, хотелось бы[218] немного обождать… Я начал переделывать и поправлять некоторые сцены, которые были написаны довольно небрежно и неосмотрительно. Я хотел бы издать его теперь исправленного и совершенного. Но если ты находишь, что второе издание необходимо[219] нужно и без отлагательства, то располагай по своему усмотрению. Я не думаю, чтобы он доставил теперь большие деньги. Но если наберется около двух или с лишком тысяч, то я буду очень рад, потому что, признаюсь, мне присланные тобою деньги несколько тяжелы. Мне всё кажется, что ты отказал себе и что нуждаешься. Если за Ревизора дадут вдруг деньги, то ты, пожалуйста, пополни ими нанесенную мною пустоту твоему кошельку или отдай их тому, у кого ты занял для меня. — Меня