подвязано веревкой, вход к <· · ·> совершенно свободен, так что он может копаться в ней руками сколько душе угодно и, не скидая этих штанов, может по примеру отцовскому разводить коричневые плантации под стенами развалин. В Колизее явились проповеди, толпы народа и монахи с белыми бородами и одетые все снизу доверху в белое, как древние жрецы. Драпировка чрезвычайно счастлива для нашего брата Mezzo-художника. Один взмах кисти — и монах готов. Вчера солнце осветило мне одного из них, тогда как все прочие были обняты тенью. Это было прелесть как эффектно и как легко рисовать. Вчерашний день кончились празднества по случаю избрания двух кардиналов, большим фейерверком на Монте Citorio, где пушки между прочим, составили какой-то музыкальный концерт. Все три дни Рим был иллюминован так, как теперь не иллюминуют в других городах. Целые пылающие стены домов! Смоляные бочки по всем улицам. Я заглянул в Монте Pincio — прелесть! Вообразите: смоляных бочек не видно, а только стены в огне. Так что кажется весь город греется у очага.[251] Вот вам новость старых времен: на два дни езды из Рима вырыт на прошлой неделе новый амфитеатр, почти равный величиной с Teatro Marcello, весь первый этаж цел, много обломков от колонн и статуи; думают на дне найти целые. Первым временем установившейся весны воспользуюсь и поеду поглядеть. Теперь жаль на минуту оставлять Рима — так он хорош и такая бездна предметов для рисования. Доживу ли я <до> того времени, когда вновь сядем вместе оба с кистями? Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту по крайней мере на несколько минут, в земле, где всякое место наполнено и где нет пустоты. Даже болвана Антония не встретили мои глаза, по крайней мере я бы тогда обрадовал<ся> его присутствию.[252] Как странно, когда встретишь вдруг среди улицы слугу, которого мы знали в услужении близким и дорогим нашему сердцу, который теперь служит другим. С первого разу вдруг подойдешь к нему с живостью, мысль о господах его не отрешилась еще[253] от него в глазах наших. Даже спросишь как, что твои господа? И потом вдруг остановишься, вспомнивши, что теперь господа его чужие. Вот настоящая мефистофелевская насмешка над человеком. — Здесь только в первый раз видишь поэзию крепостного человека. Я бы очень желал знать, как ваш теперь маршрут: где и сколько дней? и не знаю как бы это сделать. Вам об этом некогда меня уведомить. Поручите кому-нибудь маленькие два слова только главное, нет ли то есть главных изменений в вашем маршруте. Чтобы я знал, куда писать к вам. Может быть, вам некогда и читать мои письма. Но теперь это моя потребность, мне кажется, я стал веселее, написавши к вам письмо.
<Адрес:> Vienne (en Autriche). Его превосходительству Василию Андреевичу Жуковскому. Récom
Данилевскому А. С., 7 марта 1839*
98. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Марта 7 <н. ст. 1839. Рим.>
Вчера получил твое письмо от 22-го февраля. Взоры мои были поражены ужасным множеством новооткрывшихся кафе, которых имена увидели они начертанными твое<й> рукою. За несколько месяцев был бы сильно раздражен и мой желудок, но теперь аппетита нет, да и чорт с ним. Твоя Estelle, которая присутствовала у тебя во время антракта между писанием письма, года два-три назад, вероятно, вызвала бы из памяти и воображенья, еще полного утраченной юности, множество нескромных воспоминаний. Но теперь, бог с ней, да здравствует, впрочем, она и наделяет тебя мгновеньями младости и благ, которые ты еще, счастливец, чувствуешь. В письме твоем мне приятно было более увидеть выглянувшее имя Ноэля*. Оно мне напомнило вечерние чаи, madame Courtain, Семеновского*, который пропал совершенно как в воду, и совершенное незнание храмов и вообще невежество в религии. — Я получил, наконец, из дому два письма. Грустно мне было читать их. Они были совершенная вывеска несчастного положения домашних. Наконец маминька, кажется, дохозяйничалась наконец до того, что теперь решительно, кажется, не знает, что делать. Дела наши по деревне, кажется, так расстроены*, как только возможно, и я никаких не имею средств помочь. Как нарочно к этому времени приближается и срок, или выпуск моим сестрам. Грустно, мой милый, ужасно грустно иметь семейство. Я был до этого времени почти спокоен, меня мучило мое здоровье, но я предал его в волю бога, приучил себя к прежде невыносимой мысли, и уже ничего не было для меня страшного ни в жизни, ни в смерти. А теперь иногда такое томительное беспокойство заглядывает в мою душу, такая боязнь за будущее, к несчастью, очень близкое. О, ты, много счастливее меня. Ты можешь терпеть один. Все члены вашего семейства пристроены. Тебе остается только один ты. Грустно! Мысль моя теряется. Я ничего не нахожусь сделать и надумать. А, кстати! в первом письме маминьки между прочим известие, касающееся по тебе. Она была у Василия Ивановича на свадьбе его дочери, а твоей сестры, которая теперь шасть за Казань. Василий Иванович* за столом вспомнил о том, что теперь он должен один благословить свою дочь; что Татьяны Иван<овны> уже нет на свете, и заплакал. Гости были тоже тронуты. В другом письме маминька говорит, что виделась не так давно с Васил<и>ем Иванов<ичем> и что он спрашивал у нее, не пишу ли я тебе и не знаю ли я, где ты. Что он совершенно не имеет о тебе никаких слухов и не получает от тебя никаких писем и что он просит меня узнать, где ты. Маминька упомянула тоже мимоходом о твоих братьях, что они оба живут в Семереньках, очень плохи здоровьем, часто болеют и не были уж очень давно у нее по причине болезни. Я просил тебя в одном письме о прислании мне красок и теперь вспомнил, что ты к краскам можешь еще присовокупить одну очень приятную для меня вещь: это твою палку, которую ты мне подарил и которую я, не знаю почему, я не взял с собою. Я был так обестолкован пред моим выездом из Парижа. Я не понимаю, что бы я был без этой счастливой отсрочки моего отъезда, которая доставила мне радость поцеловаться с тобой и вновь сказать: здравствуй.
Будь здоров! Да, ты меня спрашиваешь, какой я дам ответ насчет предложения Василья Прокоповича*. Я уже отвечал ему, что не могу им воспользов<аться>, потому что подобное предложение было сделано мне раньше Погодиным, а так как я ему должен две тысячи слишком, то я представил ему в совершенное распоряж<ение> все полученные от этого доходы. Чуть было не позабыл одно для тебя очень важное открытие. Удивительное производят действие на желудок хорошие сушеные фиги. Нужно их есть на ночь или по утру на свежий желудок. Мне посоветовал италианец, за что его нужно вызолотить. В первый день, когда я их съел, чувствовал немного нехорошо как будто в желудке, но потом чудо. Слабят, но так легко, можно сказать, подмасливают дорогу <…..>. Только нужно, чтобы фиги были самые свежие и не засушенные слишком.
<Адрес:> Paris. à Monsieur Monsieur Alexandre de Danilevsky. Rue de Marivaux, № 11, vis-à-vis du Théâtre des Italiens.
Погодину М. П., около 8 марта 1839*
99. М. П. ПОГОДИНУ. <Около 8 марта н. ст. 1839. Рим.>
Посылаю тебе подателя сей записки для принятия твоего чемодана и ожидаю вас для распития русского чаю.
<Адрес:> al proffessore russo Michelle Pogodin. № 48. Via Salita capo la casa prima.
Гоголь М. И., 12 марта 1839*
100. М. И. ГОГОЛЬ. Март 12 <н. ст. 1839>. Рим.
Ваше письмо от 9 февраля получено мною четыре дни назад. Благодарю вас много за него и за ту любовь, которая дышит в нем. Но вместе <с тем> меня несколько опечалило ваше замечание, что будто я сделал вам упрек насчет некоторых пунктов и в том числе насчет замужества[254] моей старшей сестры и проч. и проч. Никогда я не имел никакого права, ни причины упрекать вас. Вы невинны. Вы делали, вы, по крайней мере, желали делать всё для нашего счастия, вы жили, вы существовали для нас. Какой жестокий сын осмелится после этого сделать вам какой-либо упрек? Вы невинны. Виноваты несчастия, которые подавили вас,[255] которые навалили на вас кучи забот, требовавших[256] сил твердого мужа, а не доброй, чувствительной женщины. Виноваты эти заботы, которые лишили нас прежнего <мил>ого, веселого характера нежно любимой нами мами<ньки> и навели на него мрачное облако задумчивости,[257] рассеянности, вечно тревожных мыслей, отлучавших и отвлекавших ее невольно от действительности и происходившего перед глазами течения дел и обстоятельств, которые чтобы вести хорошо, нужно было иметь слишком твердый характер, какой имеет мужчина,[258] нужно быть слишком спокойну и не поражену несчастием. Итак, вы видите, что вы невиноваты. Вы не могли быть более чем вы были. Мы должны делать упреки несчастиям. Когда я был в последний раз у вас, я был поражен (теперь я этого не скрою и всё расскажу), я был поражен переменой, которую я нашел в вас, переменой, происшедшей в эти даже три небольшие года, после моего первого приезда из Петербурга. Я не могу вам рассказать той грусти, которую я чувствовал, глядя на вас. Эта совершенная ваша рассеянности в словах и задумчивость; это ваше вечно устремленное куда-то внимание, но не к предметам, вас окружавшим, не к тем, о которых шла речь, так что вы казались совершенно среди нас живущею в каком-то другом мире, чуждою всего того, что около вас происходило. Я с содроганием видел следы и читал их на лице вашем, следы, проведенные победившими совершенно вас заботами. Нет, я не обвинял вас, я не обвинял вас, ви<дя> и то и другое не так в хозяйстве, я не обвинял вас за неосмотрительности и за то, что вас легко было обмануть, и чем далее, еще легче, я не обвинял ни в чем этом. Но я обвинял в этом себя, я слышал из глубины души своей едкий упрек самому себе. Я был причиною всему этому: я не облегчил трудов, я не устроил спокойствия моей матери, я не доставил ей беззаботной, счастливой жизни и радостной старости; напротив, я обременил ее, я взвалил на нее всю возможную тяжесть, которую более крепкие силы не вынесли бы. Я был причиною измен<ен>ия ее прежнего светлого спокойного беззаботного характера. Словом, я не исполнил первой