Вы сами в этом виноваты; зачем вы стали выше ваших соотечественников, прочих аристократов? Зачем вы мыслите более и дальновиднее устремляете взгляд на предметы, чем многие другие? Вы должны теперь бояться двойной осады: со стороны людей, которые влекутся к вам вашими отношениями, вашим положением в свете, вашею щедростью и богатством, и, наконец, со стороны людей, которые гонятся по всему свету за умом и чувствами, так редкими на этом свете.
Я терпел в жизни строгую нужду, не был богат и не имел никаких связей, но умел гордо презирать одно и не искать другого.
Не зная еще ваших достоинств личных, я вас почитал по имени, которое слилось с народностию и Россиею и осталось с ними нераздельным с вашим подвигом для просвещения; но никогда бы я не приблизился к вам. Ваше богатство стояло передо мною рубежом, как вдруг ваш раздавшийся голос и ваше полное великодушия предстательство о мне, вам неизвестном, внимание к малой крупице моего таланта — всё это меня тронуло сильно. Это уже вам известно. Это было одним из приятнейших моих воспоминаний, какие только вывез с собою из России. Но, признаюсь, я убегал старательно встречи с вами. Мне не хотелось, чтобы вы переменили обо мне ваше доброе мнение. Мы обыкновенно воображаем видеть писателя чем-то более обыкновенного человека, стало быть, чем-то более, чем он есть, и увидевши пошлую, даже слишком обыкновенную его фигуру, мы никак не можем соединить с ней то лицо, которое нам представлялось в мыслях. Вот почему мне не хотелось, чтобы вы меня когда-либо увидали, хотя очень хотел вас увидеть. Но теперь, когда мне удалось услышать лично из уст ваших просвещенный образ ваших суждений и глубокое знание России, редкое в государственном человеке, и ваш твердый, верный взгляд на вещи и ваши мнения, когда всё это удалось, говорю, услышать, неужели я буду так глуп, что не постараюсь ими воспользоваться? Нет, вы для меня клад, — я теперь привязан к вам собственным своим интересом. Я вас увижу; этого мало: я, по старой авторской наглости, поймаю пальцем петлю вашего кафтана и заставлю вас выслушать четыре, пять огромных листов и добьюсь вашего суждения, которое для меня дорого, и это неизбежно, как судьба. Вам только остается заранее и добровольно согласиться и назначить час, когда я, не помешав вам в занятиях, могу иметь это счастие.
С совершенным почтением и вечною признательною преданностию, ваш покорнейший слуга
Н. Гоголь
Шевыреву С. П., май 1839*
112. С. П. ШЕВЫРЕВУ. <Май 1839. Рим.>
Благодарю тебя мильон раз за твое милое письмо и целую тебя за него и обнимаю. Я рад очень, что ты доволен своим помещением и совершенно спокоен, без этого нельзя начать как следует своих наблюдений. Между прочим, не позабудь проведать и найти Тургенева* (если только он в Париже). Он вам очень будет полезен. Данилевский* должен знать адрес его. Если случится тебе встретиться с Мицкевичем, обними его за меня крепко. Новость твоя об Уварове* достигла и сюда. Лучше ее, конечно, не могло ничего быть. Это первая, сколько мне помнится, утешительная новость из России. Кажется, мстительная тень Пушкина вмешалась[285] в это дело и, защищая за гробом любезные ей права литературы и просвещения, наконец, настигла преследуемого неизбежно ею хищника. Здесь говорят об этом розно, но никто не знает настоящего дела. Я тут вижу чудо и больше ничего. Уваров с его гибкостью, с его всеми условиями, требуемыми правительством, мог лишиться его милости! — это почти непостижимо. Я бы желал знать день и час, в который это случилось, со мной теперь происходят какие-то пророческие события. Не случилось ли это в тот самый день, в который я написал ему приговор после разговора нашего с Погодиным; об этом приговоре скажет тебе Погодин. Я хотел было разослать его по знакомым в Россию, но теперь натурально оставлю его в портфеле, как памятник моих тогдашних движений. Лежачего не бьют. Прощай, мой милый и добрый.
Письмо твое я получил только вчера. Четыре дня я не видал Софьи Борисовны*, все эти дни и ночи вместе я проводил у одра больного Иосифа, моего Виельгурского*. Бедненькой, он не может остаться минуты, чтобы я не был возле… И было бы бессовестно с моей стороны, если бы я не заплатил, увы! может быть, последнего долга дружбы. И потому я пишу к тебе немного, но мы знаем теперь еще короче друг друга, и наши пути договорят остальное. София Борисовна, я нахожу, поправилась. Воздух здешней весны для нее, видно, очень хорош.
<Адрес:> Шевыреву.
Данилевскому А. С., 5 июня 1839*
113. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Рим. Июнь 5 <н. ст. 1839.>
Письмо твое пахнет унынием, даже чтобы не сказать отчаянием и припадками решительной безнадежности. Мне кажется только, что последним двум слишком рано предаваться. Неужели тебе уже решительно ничего не остается на свете, которое бы тебя привязывало. Погоди, по крайней мере, покамест я умру, тогда уже можешь предаться им, по крайней мере сыскать какой-нибудь предлог для них, если они тебе так нравятся; а до того времени бог знает. Конечно, я не имею теперь от себя никаких средств тебе помочь. Но ведь я еще живу, стало быть я на что-нибудь тебе нужен.[286] Впрочем, я состояние твое совершенно понимаю. Одиночество в этом пустынно-многолюдном Париже и притом еще в это время года,[287] время томительных жаров, которые везде томительны, кроме Италии. Это, конечно, страшно! Если б ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим, почти так же грустно, как тебе оставаться в Париже. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть, грусть живую, грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются. Я говорю об моем Иосифе Вельегорском*. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы, во время его болезни. Ты не можешь себе представить, до какой степени была это благородно высокая, младенчески ясная душа. Выскочки ума и таланта мы видим иногда часто у людей, но ум и талант, и вкус, соединенные с такою строгою основательностью, с таким твердым, мужественным характером, это явление, редко повторяющееся между людьми. И всё было у него на 23 году возраста. И при твердости характера, при стремлении действовать полезно и великодушно, такая девственная чистота чувств. Это был бы муж, который бы украсил один будущее царствование Ал<ександра> Ник<олаевича>. Все прочие его окружающие хоть бы крупицу таланта имели. И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет всё прекрасное у нас на Руси. — Ты опять сидишь без известий о доме. — Я думаю, мне кажется, лучше всего покамест тебе обратиться к сестре. Она так добра и так полна к тебе братской любви, что я не могу подумать, чтобы она тебя могла оставить в минуту, когда тебе так нужна помощь. Притом же она одна в состоянии понять настоящее твое положение. Напиши, представь ей хорошенько и живо твое положение. Я не думаю, чтобы она отказала тебе, это невозможно. Ты ленив, тебе трудно подвигнуться на что-нибудь, а мне кажется, сначала бы написать в Лубны к Ивану Сем<еновичу>* твоему.[288] — Человек, которого <нрзб> называют по имени и отчеству, а не фамилией, без всякого сомнения пребывает в возможности дать взаймы. Словом, тебе средства есть. Нельзя, чтобы их не было, на то дан человеку ум или даже простой инстинкт. Но на тебя страшно действует нужда. Она тебя не подстрекает на изобретение, как обыкновенно бывает, а подавляет тебя всего собою. Твой ум меньше всего, я замечал, действует в это время, на него находит летаргическое усыпление, и ты сам идешь навстречу отчаянию с распростертыми руками и объятиями, тогда как ему следовало бы иногда вместо этого дать под <· · ·>. Но довольно об этом предмете. Мне очень жаль, что ты мало сошелся и сблизился с своими гостями. Впрочем и то сказать, что приехавший в Париж новичок худой товарищ обжившемуся парижанину. Первый еще жаждет и ищет, другой уже устал и утомлен. Им трудно сойтиться и особливо, когда времени всего только один месяц. Жаль! они были бы для тебя полезны. Впрочем, я надеюсь, они будут еще <….>[289] О, как бы я желал быть сию же минуту в состоянии <….>[290] впрочем, напиши по крайней мере, сколько тебе нужно, чтобы выехать из Парижа и переехать на воды, чтобы <ничто> тебя не задерживало. Я не потому спрашиваю тебя, чтоб имел возможность тебе сейчас помочь, но потому, чтобы знать, чтобы иметь в виду, чтобы ведать, как при случае нужно иногда действовать, чтобы иногда, хоть по крайней мере жестом помочь тебе или выражением рожи, как делает человек, когда видит, что другому больно. Прощай, мой милый. Целую тебя.
Твой Г.
<Адрес:> Paris. A monsieur Monsieur Alexandre de Danilevsky. Rue de Marivaux (boulevard des Italiens).
Чертковой Е. Г., 22 июня 1839*
114. Е. Г. ЧЕРТКОВОЙ. Вена. Июня 22 <н. ст. 1839.>
Странная вещь. Как только напьюсь чаю, в ту же минуту кто-то невидимкой толкает меня под руку писать к вам, и Елисавет<а> Григорьевна* не сходит ни на минуту с мыслей. И отчего бы это? Пусть бы еще эта потребность являлась во время кофию, тогда по крайней мере понятно. Кофий клеится в моей памяти с вами: вы сами мне клали сахар и наливали; но во время чаю вы не брали на себя никакой должности. Отчего же это? Я теряюсь и становлюсь похожим на того почтенного гражданина и дворянина, который всю жизнь свою задавал себе вопрос: почему он Хризанфий, а не Иван, и не Максим, и не Онуфрий, и даже не Кондрат и не Прокофий.[291] Вы верно знаете, отчего вы живее в моих мыслях после чаю. Верно вы один раз, пивши его, вообразили, что льете мне его на голову и вылили вашу чашку на пол. Или, хотевши швырнуть блюдечком мне в лоб, попали им в верхнюю губу и передний зуб вашего доктора, который только что успел вам рассказать, как весь город удивляется терпению вашего Гриши, или может быть ваша Лиза, взявши чашку с чаем и приготовляясь пить, закричала во весь голос: Ах мама, вообрази, здесь в чашке сидит Гоголь! Вы бросились с места и вскрикнули: Где Гоголь?