для того,[474] чтобы довести к концу дело. Если у нас не будет столько любви к доброму делу, чтобы уметь бороться из-за него с препятствиями, если мы не станем употреблять хотя столько постоянства и настойчивости в благих и добрых подвигах, сколько человек низкий употребляет в низких, в стремлении к своей своекорыстной и низкой цели, то где же тогда заслуга наша перед добром? И чем же мы доказали тогда нашу любовь к добру, когда из-за него не выдержали даже столько битв, сколько выдерживает гадкий человек из своей привязанности к гадкому? Итак, повторяю тебе, ты всё почти сделал, что тебе казалось очевидно-возможно, но я должен сделать также от себя,[475] что мне кажется очевидно-возможным. Государь должен видеть все письма, не пропущенные цензурою. Кроме того, что так следует, чтобы он знал образ мыслей моих и помышлений, — это законный ход дела. Когда все затруднились высшие инстанции в разрешении и. недоумевают, верховная власть решает все сомнения.[476] Если книга уже вышла в свет без этих писем, это ничего не значит, это даже еще лучше. Теперь будет предлог всякому заговорить с государем о письмах, не пропущенных цензурою. Сердце же мое говорит мне, что он книгу мою прочтет и будет даже интересоваться о том, что к ней относится. А потому нужно, чтобы эти письма, весьма чисто и четко переписанные, были наготове. Представить их может тогда и граф Мих<аил> Юр<ьевич> Вьельгорский, Впрочем, ты сам тогда увидишь, как это сделать приличней. Как только же они будут разрешены к печатанью, ты их тотчас же отправь в Москву к Шевыреву, чтобы он их вместил во второе издание, долженствующее печататься в Москве, прибавив к слову «издание»: «пополненное и умноженное». Если же сам государь скажет, что лучше их не печатать, тогда другое дело: я тогда не скажу ни слова и не имею права ни на какое прекословие, потому что решил дело тот, кто лучше моего и всех нас знает выгоды своего государства. По крайней мере, совесть моя тогда будет спокойна, и на душе моей не останется тогда упрека,[477] что я был ленив и недеятелен в деле, требовавшем деятельности и благородной устойчивости характера. А без того я не могу успокоиться. Относительно «Ревизора» ты уже, верно, знаешь мое решение — отложить до следующего, 1848 года. Дейст<вительный> тайн<ый> сов<етник> Гедеонов* распорядился весьма кстати запрещением представлять на театре «Развязку».[478] Я и прежде предполагал дать ее на театре только в таком разе, если бы протекло значительное расстояние времени от появления в свет моей «Переписки», чтобы многие мысли успели обойтись в свете и в публике; иначе всё покажется дико и странно. Что же касается до напечатанья «Ревизора» отдельно, то это имело бы смысл и расход только в таком случае, если бы пиеса возымела в представлении большой успех и произвела сильное впечатление. А без этого нечего об этом и думать. «Развязку Ревизора» положи до времени под спуд. Мне нужно будет потом и самому ее хорошенько пересмотреть. Многое нужно будет сказать гораздо умнее и понятней, чем там сказано. Да и всего «Ревизора» нужно будет,[479] хорошенько пообчистивши, дать совершенно в другом виде, чем он дается ныне на театре. Теперь же на него гадко и противно глядеть: из него актеры сделали такую тривиальность, что, я думаю, нет человека, которому бы приятно было на него поглядеть. Насчет аккуратности денежной не беспокойся. Счет векселям я веду и, кроме того, что у меня добрая память, не позабываю всё записывать. Всё приходится так, как следует, нигде не проронено ни копейки: рубль в рубль и копейка в копейку. Не гневайся на меня за то, что я послал тебя к графине Нессельрод. Если найдешь другую скорую оказию переслать мне книги, — конечно, хорошо. А если не найдешь, почему не обратиться к ней, хоть, положим, для того, чтобы попробовать, ведь она же не съест тебя за это! А мне простительно это покушение, потому что она исполнила уже одну комиссию мою в то время, когда еще не знала меня вовсе лично, и сама даже вызвалась. Почему ж мне не подумать, что она и теперь может для меня сделать одолжение,[480] уже узнавши меня лично?[481] Вообще я должен тебе заметить, что ты напрасно считаешь меня человеком, доверчиво предающимся людям и полагающимся на всякие сладкие обещания. В твоих глазах я — какой-то прыткий юноша, довольно самолюбивый, которого можно усластить похвалами и всякими вежливыми обхождениями со стороны всякого рода значительных людей, а мне, говорю тебе не в шутку, это приторно, и я чаще знакомлюсь даже с такими людьми, от которых надеюсь получить именно черствый прием: мне это нужно для многих, многих, слишком многих причин, которые я бы не умел даже и поведать и которых ты, может быть, не понял бы даже и тогда, если бы я умел поведать их. Скажу тебе только, что настает[482] наконец такое время, когда упреки, жесткие слова и даже несправедливые поступки от других становятся жизнью и потребностью душевной, и от них удивительно уясняется глаз, растёт ум, силы, и, словом, растет всё в человеке… Но чувствую, что это не может быть тебе понятно. Ты меня не знаешь. Я думал, что многое объяснит тебе моя книга, но, кажется, ты считаешь ее за маску, которую я только надел для публики. Иначе ты не сделал бы мне напоминания во второй раз, в конце письма твоего о том, что нужно быть осторожну в обращении с знатными русскими людьми, что они способны улещать словами и дружелюбны<ми> обхожденьями за границей, а приехавши к себе, не хотят и видеть тех же людей и проч.[483] Я бы этих слов не сказал бы и тому, который еще недавно начал узнавать людей.[484] Из всего того, что мною написано, несмотря на всё несовершенство написанного, можно, однако же, видеть, что автор знает, что такое люди, и умеет слышать, что такое душа человека, а потому не может так грубо ошибиться, как может ошибиться иной, а потому может даже лучше другого взвешивать и светские отношения людей к себе, и отношения людей вообще между собою.[485] Чтобы раз навсегда было тебе хотя отчасти понятно, какого рода у меня нынешние отношения к людям, скажу тебе, что не без воли промысла высшего[486] определено было мне в последнее время сталкиваться с человеком в его трудные минуты и в самые тяжелые состоянья душевные, в какие только и обнажается пред мною душа человека. Вот почему мне случилось узнать насквозь многих таких людей, которых никогда не узнать светскому человеку со всех сторон. Если бы случилось мне познакомиться с тобою теперь, именно в последнее время, а не прежде, между нами бы вдруг завязалась дружба навсегда, между нами никогда не произошло бы[487] никаких недоразумений. Но я не введен был никогда вполне в твою душу. Твоя душа не занемогла тогда никакою скорбью, а потому и не могла обнаружить себя передо мною, да и я не в силах был бы тогда ее услышать. Вот почему мы, умея ценить друг друга, однако же не знали друг друга, и не было между нами истинно родного голоса, по которому человек человеку в несколько раз ближе, чем брат брату. Еще тебе скажу: не думай, что я бы когда-либо обольщался словами человека, даже и тогда, когда меньше знал свет и был далеко невоспитаннее теперешнего. Драгоценный дар слышать душу человека мне уже был издавна дарован богом, и в неразвитом своем состоянии он уже руководил меня в разговорах с людьми, и перед мной сами собой отделялись звуки истинные слов от звуков фальшивых в одном и том же человеке, поэтому я весьма рано стал примечать, что есть дурного в хорошем человеке и что есть хорошего в дурном человеке. Ко мне становился человек вовсе не тою стороною, какою он сам хотел стать перед мною; он становился противувольно той стороной своей, которую мне любопытно было узнать в нем, так что он иногда, сам не зная как, обнаруживал себя перед мною больше, чем он сам себя знал. Итак, слова твои и предостережения, изъявленные тобою в конце письма, которые ты даже советуешь мне записать себе в книжку, напрасны. Ты их сказал вследствие того,[488] что поторопился вывести заключение из дел, повидимому, похожих на те, из которых выводятся подобные заключенья, но в самом деле не тех. Вместо того, чтобы воспользоваться сделанным мне твоим замечанием, я сделаю[489] тебе[490] несколько своих замечаний и попрошу их записать себе раз навсегда в свою памятную книжку. 1-е. Что люди знатные и вообще находящиеся в высших кругах имеют горькие и скорбные душевные минуты и не находят даже и средств показать себя с настоящей и с лучшей стороны своей, и положенья их, если рассмотришь внимательно все обстанавливающие их обстоятельства, так бывают трудны, что не бывает решительно средств выйти из необходимости быть в черствых и в холодных сношеньях с людьми. 2-е. Что все живущие в Петербурге, хорошие и дурные без исключенья, более или менее покрываются, сами не слыша, наружною (очевидною для других и незаметною для себя) обмазкою эгоизма, и, поверь, она у всех нас. Рассмотри себя[491] построже: ты и в себе отыщешь признаки того. Вопроси построже свою душу, не ближе ли к ней свои собственные дела и страданья, чем дела и страдания других, не боишься ли во всяком, даже великодушном деле компрометировать прежде себя, и не отказался ли ты из-за этой причины уже от многих добрых дел, полезных другим. 3-е. Что если мы будем смотреть на холодный прием, нам оказанный, и остановимся какой-нибудь невнимательностью к нам, которая покажется нам или пренебреженьем к нашему званью, или неуваженьем к нашим достоинствам, то никогда не сойдемся мы с человеком и никогда не придем к душе его, и будем вечно играть в жмурки между собою. Но если, не смутясь никаким наружным холодом, сделаешь[492] прямо приступ, к душе его и скажешь ему открыто: «Я, мимо всех приличий, пришел к вам в уверенности, что благородна душа ваша и свято вам чувство добра, и вследствие этого я твердо говорю вам: вы должны сделать такое-то дело!» Поверь, что тот же холодный человек окажется другим после таких слов. Я, по крайней мере, уже испытал это. Скажу тебе, что есть у меня знакомства, которые начались с первого раза даже упреками с моей