за те толки, которые она производит, хотя, конечно, сначала многие из них мне были очень неприятны. Чем далее, тем более вижу, что без этих толков мне бы не узнать, как следует, людей и нашего общества, и в то же самое время без них мне бы никак не поумнеть в такой мере, в какой нужно мне поумнеть для моего дела. Что касается до слов ваших, чтобы я не смущался изменою друзей моих, то на это замечу вам, что измены с их стороны нет никакой. У некоторых из них нехватило разумения, они спутались — вот и всё. Впрочем, я на многих из них вовсе не надеялся и не называл их никогда своими друзьями: они себя[912] считали моими друзьями, но не я их. Вы знаете, что я несколько недоверчив и, зная слабость человеческую, вообще не охотник понадеяться чересчур на какого-нибудь человека. Об Аксаковых, как вы можете себе припомнить, я даже и не говорил вам никогда. Хотя я очень уважал старика и добрую жену его за их доброту, любил их сына Константина за его юношеское увлечение, рожденное от чистого источника, несмотря на неумеренное, излишнее выражение его, но я всегда, однако ж, держал себя вдали от них. Бывая у них, я почти никогда не говорил[913] ничего о себе; я старался даже вообще сколько можно меньше говорить и выказывать в себе такие качества, которыми бы мог привязать их к себе. Я видел с самого начала, что они способны залюбить не на живот, а на смерть. Это не та разумная, неизменно-твердая любовь во Христе, возвышающая человека, но скорее чувственная, родственная любовь, делающая малодушным человека, дрожащим, как робкий лист, за предмет любви своей, так что сама старушка, жена Аксакова, которая в душе своей гораздо больше христианка, чем все они вместе, два года не могла утешиться о смерти одного из одиннадцати детей своих, так что два года никто в целой семье не смел упомянуть при ней имени умершего сына*. Словом, я бежал от их любви, ощущая в ней что-то приторное; я видел, что они способны смотреть распаленными глазами на предмет любви своей. Эту распаленную любовь к моим сочинениям восчувствовал их сын, потому что в душе его заключено действительно чувство высокой поэтической красоты. Эту распаленную любовь сообщил он и отцу своему, который без того, может быть, был бы умереннее и не пришел бы в такое отчаянье от мысли, что я погиб для искусства. Почувствовать, что всё, совершающееся в нас, совершается не без воли божией и что событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства, почувствовать этого из них никто не в силах, ни отец, ни сын, а потому вы не смущайтесь также их речами против меня. Речи эти пройдут. Но довольно. Не оставляйте меня покуда известиями об вашем здоровьи.[914] Это для меня теперь нужнее всего. Прощайте, мой бесценный и неизменный друг! Адресуйте во Франкфурт, на имя Жуковского.
Июнь и почти весь июль пробуду в окружностях Франкфурта. В конце июля переезжаю в Остенде, где пробуду август и бо̀льшую половину сентября.
На обороте: Kalouga. Russie. Ее превосходительству Александре Осиповне Смирновой. В Калуге.
Шевыреву С. П., 25 мая н. ст. 1847*
173. С. П. ШЕВЫРЕВУ.
Марсель. 25 мая <н. ст. 1847>.
Перед самым выездом из Неаполя получил твои два пакета, со вложением двух критик из газет и маленькой твоей записочки*. Благодарю тебя за всё это много, бесценный друг мой, Переписывать статьи прежние не трудись. Некоторые я получил, то есть те, которые напечатаны в первых двух номерах «Современника» и «Отечественных Записок»*. Я бы очень желал, однако ж, знать, что сказано обо мне в «Библиотеке для Чтения»* и во второстепенных журналах, как-то: «Иллюстрации», «Литературных Прибавлениях» и не было ли чего в «Инвалиде». Всё это мне важно не ради толков о мне самом, но ради желанья знать, на какой высоте собственного мышления своего стоит ныне действительно всяк из пишущих, а за ним, разумеется, часто и публика, его читающая. Книга моя, несмотря на все ее грехи, есть удивительный оселок для испробования нынешнего человека. Повторяю это тебе вновь и советую проверить истину слов моих на всех тех людях, с которыми тебе ни случится столкнуться. И потому, как ни пусты означенные критики, ты все-таки постарайся переслать мне их. Теперь же это можно с оказией: с весной подымается, вероятно, много людей из Москвы. Передать они могут во Франкфурте или Жуковскому, или мне самому, а я до июля последних чисел в Остенде.
Заплачено за оба твои письма, если не ошибаюсь, два пиастра с чем-то. Вышло несколько дороже оттого, что письма ко мне пришли посредством банкира. Впрочем, если бы стоило впятеро больше, я заплатил бы охотно. Деньги эти для меня совсем не потеряны. Напротив, я остаюсь только в больших барышах. Статья Григорьева*, довольно молодая, говорит больше в пользу критика, чем моей книги. Он, без сомнения, юноша очень благородной души и прекрасных стремлений. Временный гегелизм пройдет, и он станет ближе к тому источнику, откуда черплется истина. Статья Павлова* говорит тоже в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь) сбила, однако же, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях*. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желанье сказать также несколько слов по поводу моей книги. Когда же будешь писать критику*, то обрати внимание на главные предметы книги, о которых рассужденья только и могут доставить пользу обществу, а не какие-нибудь пункты завещания, относящиеся к моей личной оригинальности, бесполезной для публичных трактатов. Имей в виду не защиту меня, но защиту добра, и тогда статья твоя сделает гораздо более добра мне самому. Ты можешь уже и сам, я думаю, почувствовать, что, каков я ни есть, но любовь к добру все-таки у меня сильнее, чем любовь к собственной личности моей, несмотря на то, что последняя выразилась у меня, по мнению многих, весьма ярко в моей книге. Относительно последнего обстоятельства скажу тебе всю правду. (Правды этой, однако ж, не надобно пускать в ход; она пусть будет между нами). Я разъял себя анатомически, рассмотрел себя строго и расспросил себя еще раз, поставляя себя мысленно как бы пред суд самого того, кто будет судить меня, и вижу, что этой личной любви нет; виной всему моя твердая вера в свое будущее, которое произошло от сознанья сил своих. Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого, между собою враждующего. Об этом следовало бы молчать, — тем более, что я всегда чувствовал, что это последует только тогда, если я воспитаю себя так, как следует; но что ж, если у молодых сил нет столько благоразумия, чтоб уметь до времени не похвастаться? Но как бы то ни было, когда будешь писать критику, имей в виду дело общего добра, а не меня; гляди на то, чтобы не сказать чего-либо противного добру, а не мне, и умей обратить внимание на важное и главнейшее, на то, что более нужно в полезно обществу. Пусть критика будет не длинна и не охватывает много, но пусть скажет о некотором, но многозначительном. Скажи об этом и Хомякову, если он захочет что написать. Напечатать, по-моему, следует непременно в двух газетах: в «Московских Ведомостях» особенно, а потом и в «Листке»*, а подписать: «Из такой-то газеты». Нужно всячески стараться о том, чтобы значительные и полезные статьи разошлись не только в равном числе с теми, которые легко расходятся, но даже в большем.
Я получил известие, что Вяземский, который принимает участие большое в моей книге, готовит также письмо. Я это отчасти предчувствовал. Обыкновенно заваривают сраженье прежде мальчишки, а потом выходят тузы, обсмотревшие хорошенько и спокойно, с кем и против чего следует воевать…
Погодину М. П., 1 июня н. ст. 1847*
174. М. П. ПОГОДИНУ.
<1 июня н. ст. 1847. Париж.>
Я получил твои два письма вдруг*. В них так много грусти, что у меня не поднялось даже перо оправдываться в твоих обвинениях по поводу книги,[915] исполненных, впрочем, противуречий. Друг мой, ради Христа, утешься, оставь на время и книгу и меня;[916] то и другое выбрось из памяти своей:[917] это подымает, как я вижу, целый лабиринт мыслей, предположений, заключений, которым конца нет, и притом о таких предметах, где может решить только глубокий сердцеведец и душезнатель. Один бог может быть судьею в иных делах и никто кроме. Состояние души твоей нервически-тревожно, как почти у всех нас в нынешнее время, а потому все оскорбления, огорчения растут в глазах наших и кажутся бо́льшими, чем в самом деле. Друг мой, поверь мне, что страданья твои мне чувствительны слишком, тем более когда помыслю,[918] что я сам причиною многих. Страданья твои слишком мне понятны, потому что я сам исстрадался весь, а страждущему понятен страждущий. Но[919] весь мир страждет. Всё люди, с которыми я ни сходился и с кем ни знакомился коротко, все страждут, даже и те самые, о которых по виду меньше всего можно заключать, чтобы они были несчастны,[920] так что даже и решить не могу, чьи страданья сильнее. Мне кажется, что тягостнее всех других страданий страдания, происходящие от взаимных недоразумений, а эти страдания теперь стали решительно повсеместны. Только и слышишь со всех сторон, как расходятся друзья, как люди, созданные затем, чтобы любить друг друга, невозвратно отторгнулись друг от друга. Только и слышишь теперь, как скорбно кричит человек: «Меня не понимают!» О! как страшно теперь произносить суд над каким бы то ни было человеком, не опустившись в