А. Н. Шмит. Максим Горький
На Большой Покровке, парадной улице Нижнего-Новгорода, темным комом, мышиным бегом катится Анна Николаевна Шмит, репортерша «Нижегородского Листка». Извозчики говорят друг другу: — Шмитиха бежит скандалы искать. И ласково предлагают: — Мамаша, — подвезти за гривенничек? Она торгуется, почему-то дает семь копеек. Везут ее и за семь, — извозчики и вообще все «простые» люди считают Анну Шмит «полоумной», блаженной, называют «мамашей», хотя она, кажется, «дева», они любят услужить ей даже — иногда — в ущерб своим интересам. С утра, целый день Анна Шмит бегает по различным городским учреждениям, собирая «хронику», надоедает расспросами «деятелям» города, а они отмахиваются от нее, как от пчелы или осы. Это порою заставляет ее употреблять приемы, которые она именует «американскими»: однажды она уговорила сторожа запереть ее в шкаф и, сидя там, записала беседу земцев-консерваторов, — подвиг бескорыстный, ибо сведения, добытые ею, не могли быть напечатаны по условиям цензуры. Глядя на нее, трудно было поверить, что этот кроткий, благовоспитанный человек способен на такие смешные подвиги соглядатайства. Она — маленькая, мягкая, тихая, на ее лице, сильно измятом старостью, светло и ласково улыбаются сапфировые глазки, забавно вздрагивает остренький птичий нос. Руки у нее темные, точно утиные лапы, в тонких пальцах всегда нервно шевелится небольшой карандаш, — шестой палец. Она — зябкая, зимою надевает три и четыре шерстяных юбки, кутается в две шали, это придает ее фигурке шарообразную форму кочана капусты. Прибежав в редакцию, она где-нибудь в уголке спускает две-три юбки, показывая до колен ноги в толстых чулках крестьянской шерсти, сбрасывает шали и, пригладив волосы, садится за длинный стол, среди большой комнаты, усеянной рваной бумагой и старыми газетами, пропитанной жирным запахом типографской краски. Долго и молча пишет четким, мелким почерком и вдруг, точно ее невидимо толкнули, вздрогнув, быстрым движением вскидывает голову, оглядывается, как будто впервые и случайно нашла себя в этой комнате. Ее глаза строго синеют, мятое лицо резко изменяется, на нем выступают скулы, видимо она крепко сжала зубы. Так, оглядывая всех и все потемневшим взглядом, она сидит недвижимо минуту, две. Казалось, что в эти минуты Анна Шмит преодолевает припадок острого презрения ко всему, что шумело и суетилось вокруг нее, а один из сотрудников А. А. Яровицкий шептал мне:
— Анюту захлестнула волна инобытия… Многочисленные юбки Анны Шмит сильно потрепаны, ботинки в заплатах, кофточки простираны до дыр и не искусно заштопаны. Ее мать, больная старуха лет восьмидесяти, могла питаться только куриным бульоном, для нее необходимо было покупать ежедневно курицу, это стоило шестьдесят, восемьдесят копеек, т.-е. тридцать, сорок строк, а печатала Шмит, в среднем, не более шестидесяти строк. Говоря о матери, она становилась похожа на девочку-подростка, которая любит мать и считает ее высшим авторитетом во всех вопросах жизни. Было странно и трогательно слышать из уст старухи мягкое, детское слово — мама. Мне говорили, что эта мама старчески эгоистична и раздражительна; если курица оказывалась жестка или надоедала ей, старуха топала ногами на дочь и бросала в нее ложками, вилками, хлебом. Ко мне Анна Шмит относилась очень внимательно, но, не замечая в ней ничего интересного, я уклонялся от ее несколько назойливых вопросов, — они почти всегда касались интимных сторон жизни. Обычно же она говорила мало и почти всегда о «делах» города, газеты. В бесцветных речах ее я не мог уловить ни одного оригинального, меткого слова, которое навсегда всосалось бы в память, а я был очень лаком до таких слов, — они, точно лучики солнца, освещая темноту души ближнего, вдруг покажут какую-то неожиданную частицу ее и тем причастят тебя духу человека. Убогость внешнего облика Анны Шмит безнадежно подчеркивалась убожеством ее суждений о политике города и государства, и это давало право всем в редакции относиться к ней так же, как относились извозчики, — считать ее «блаженной», недоумком. Тем более сокрушительно изумлен был я, когда священик Ф., талантливый организатор публичных прений с бесчисленными сектантами Нижегородского края, сказал мне, неприязненно наморщив свой нос: — Хитрейшая старушонка эта ваша Шмит! Весьма искусный ловец человеков. Вредное существо. Не веря искренности изумления моего, иронически ухмыляясь он говорил в ответ на мои вопросы: — Будто не осведомлены? Трудновато допустить сие при наличии хорошо известного мне любопытства вашего в отношении к людям… Он страдал какой-то неизлечимой болезнью, его аскетически костлявое христоподобное лицо было обтянуто темной кожей, глаза лихорадочно сверкали, он часто облизывал губы бурым языком и нервозно ломал длинные пальцы, так что они трещали. В спорах с «еретиками» он был ехиден, ловко пользовался искусством эристики и умел раздражать противников так, что они оплошностями своими всегда облегчали ему словесные победы. Мне очень нравилось наблюдать его фокусы, но казалось, что этот человек с лицом великомученика не любит ни Бога, ни веры, ни людей, жизнь опротивела ему, он ходит на прения, как ходил бы в трактир играть на биллиарде, — он напоминал мне актера, который читает роль правоверного еврея в пьесе «Уриель Акоста». Похрустывая пальцами, он выспрашивал меня: — И того, якобы, не знаете, что эта Шмит находится в переписке с философом Владимиром Соловьевым, коего справедливо обвиняют в уклоне к ереси католической?
Я сказал: — Это так же неожиданно для меня, как если бы вы, отец Александр, оказались вдруг не священником, а пожарным. К вящшему изумлению моему священник расхохотался и, сквозь смех, стал уличать меня: — Вот вы и проговорились! Ох, плохой дипломат вы! Значит — с учеником ее, пожарным Симаковым — знакомы? После настоятельных и даже сердитых заявлений моих, что я не знаю пожарного, священник, не скрывая недоверия своего, лениво рассказал мне, что Анна Шмит организовала религиозный кружок, способный развиться в секту, в кружке этом извозчики, мастеровые, какой-то тюремный надзиратель и пожарный. — Народ наш любит словесность и привержен к сказкам. Пожарный этот беспоповцем был, а ныне Шмитихин пламенный адепт. Но, по природе своей, дурак, он есть самый болтливый из прозелитов новой секты и, ежели вы желаете ознакомиться, как ерундословие старухи этой укладывается в мозгах простецов, вы с ним познакомьтесь. Он бывает на прениях у меня, рычит нелепо…
Лука Симаков, рядовой гренадерского полка, большой, грузный человек с черными, щеткой, усами и синим, гладко обритым черепом. Щеки у него тоже синие, а толстая нижняя губа цвета сырой говядины. Левый, темный глаз меньше правого и тревожно забегает к виску, особенно далеко в те минуты, когда Лука волнуется и жесткой ладонью, размером с небольшую лопату, крепко трет череп свой, трет так, что слышен треск волос. А правый глаз его, большой, выпуклый, почти неподвижен, тускл и, окруженный очень длинными ресницами, напоминает какое-то насекомое. В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня: — По-твоему — как надо Христа понимать? Луку не надо было выспрашивать, слова лились из его рта, как ручей из трещины в камне. Он говорил с тем буйным напором верующего, который исключает возможность возражений. — Христос — это легость! «Легостью» зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливаясь к ней. — Не то-о! — с досадой сказал Лука. — Легость — легкость, понял? Христос легкость, с ним жить легко. Насчет чалки — это подходящее, — причаливай через Христа к истинной вере. Только ты пойми! — Христос — не естество и не существо, он просто одно слово… — Логос? Симаков удивленно вскричал: — Во-от! И еще подвинулся ко мне, спрашивая: — Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? Какова старушка-то? — уже шопотом продолжал он. — Ведь — так себе, вроде нищей. Мы — наряжаемся, хвастаем, а она — святость, неприметна. И в мухе сокрыта премудрость… — А слово это ты никому не говори, — предупредил он меня. — Особенно, чтоб попы не слыхали, — попам оно яд. Ежели они услышат это слово — тебе будет плохо! Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос — жив, живет в Москве на Арбате. — Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет, — он на земле, около людей. Слово — не убьешь! Ну-ко, убей-ко — да? Вот я тебе говорю слово — да, а ты его убей! Понял? Часа два слушал я темные речи пожарного; уходя, он покровительственно обещал: — Ты погоди, я тебя сведу с самой мамашей! Она тебя обучит.
О моем знакомстве с пожарным Шмит узнала раньше, чем я успел сказать ей. Беспокойно постукивая карандашиком по ногтям, она спрашивала: — Что говорил вам этот простец Божий? Узнав, что Лука рассказал мне о Христе, живущем в Москве, на Арбате, она еще более тревожно стала шаркать карандашом по ногтям, говоря: — Он — не совсем разумен, он несколько раз сильно угорал на пожарах, это очень отразилось на нем. Глаза ее потемнели и что-то суровое светилось в них, она плотно сжала губы, и маленькое личико ее огорченно сморщилось. — Если вы серьезно интересуетесь этими вопросами, — можно поговорить, я свободна в Троицын день… И тотчас же спросила, усмехаясь: — Но — ведь, вы из любопытства, от скуки? Да? Я сказал, что мне жить — не скучно и что желание знать, как думают люди, я бы не назвал простым любопытством. — Конечно — нет, конечно! — тихонько воскликнула Шмит, и вдруг вполголоса, складно, языком привычного оратора, быстро крутя карандаш темными пальцами мумии, она заговорила о том, как люди далеки друг другу, как мало у них желания и умения проникнуть в сокровенное души ближнего. — В мутном потоке жизни мы плаваем, немы, как рыбы: «Мир мирови твоему даруй», молимся мы, но ведь мир — гармония душ, их всеобщая связь, а — как связаться с немой, непостижимой? Ее позвали в контору и, уходя, она ласково попросила: — А над Лукою вы не смейтесь, это — безумец Христов, такими строится истинная вера.
В Троицын день, вечером, она пришла ко мне, одетая празднично в коричневой юбке с заплатой на подоле, — кусок юбки был, очевидно, вырван гвоздем или зубами собаки; синюю сарпинковую кофточку украшал на груди голубой бант, а на ногах блестели новые калоши, хотя погода стояла сухая и жаркая. Оказалось, что Шмит отдала ботинки чинить, но сапожник не успел сделать это, и вот она гуляет в калошах. Мы пили чай с