рыжей, белой и черной; меня очень удивило отношение кота к мухам: они садились на голову его, ползали по спине, — кот неподвижно смотрел в окно и ни разу не встряхнул шерстью, чтоб согнать мух.
Нараспев, словами, неестественно и как бы нарочно искаженными, Палаша говорила, ловко пришивая пуговицы к пестрой батистовой кофточке:
— Жисть нашая, миленький мой господин, совсем безбожная и настолько грешная, что даже — ужасть! А Христос невидимо коло ходит, печалуется, сокрушается: ох, вы людие бесчастное! И на что разделил я душеньку свою промеж вас? На поругание, на глумление…
Потом она читала стихи из апокрифа «Сон Богородицы», а кончив неприятное унылое чтение, объявила мне:
— Истинное имячко Богоматери не Мария, а Енохия, родом же она от пророка Еноха, который был не еврей, а грек.
Когда я спросил ее: знает ли она Анну Николаевну Шмит, Палаша, наклонив голову, перекусывая нитку, ответила вопросом:
— Шмит? Не русская, значит.
— Но ведь вы знаете ее!
— А — кому это известно? — спросила Палаша, почесывая мизинцем свой широкий нос и озабоченно разглядывая кофточку.
— Ежели это вам Симаков сказал, — вы ему веры ни в чем не давайте, он человек испорченный, вроде безумного.
Симаков говорил мне о Палаше:
— Это, брат, девица мудрая, она вроде крыла мамаше служит, она да еще один человек высоко возносят ее над людьми…
Я не сумел понять, как и что восприняла портниха от Анны Шмит; чем настойчивее расспрашивал я об этом, тем более многословно, и фальшиво Палаша говорила о Симакове, о кознях Дьявола.
— Бросает нас злой дух, как мальчишка камни с горы, катимся мы, вертимся, бьем друг друга и не видать нам спасенья…
Приглаживая ладонями рыжеватые волосы и без того гладко, туго наклеенные на череп, Палаша смотрела стеклянными глазками на меня, и взгляд ее говорил:
— Ничего ты у меня не выпытаешь!
Заходил я к ней еще раза два, она принимала меня ласково, охотно и даже сладострастно рассказывала мне жития великомучениц, я слушал и смотрел на кота.
— И секли ее злодеи-римляне по белому телу, по атласным грудям каленым прутьем железным, и лилась, кипела ее кровушка, — выпевала Палаша.
Мухи гудели. Кот равнодушен, неподвижен, в комнате пахнет кислой помадой…
Вскоре, заболев, я уехал в Крым и с той поры не встречал больше Анну Шмит, Нижегородское воплощение Софии Премудрости.?
М. Горький.
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ.
(Продолжение).
Я — ночной сторож станции Добринка; от шести часов вечера до шести утра хожу с палкой в руке вокруг пакгаузов; со степи тысячью пастей дует ветер, несутся тучи снега, в его серой массе медленно плывут туда и сюда локомотивы, тяжко вздыхая, влача за собою черные звенья вагонов, как будто кто-то, не спеша, опутывает землю бесконечной цепью и тащит ее сквозь небо раздробленною в холодную белую пыль. Визг железа, лязг сцеплений, странный скрип, тихий вой носятся вместе со снегом.
У крайнего пакгауза, в мутных вихрях снега возятся две черные фигуры, — это пришли казаки воровать муку. Видя меня, они, отскочив в сторону, прячутся в сугроб, и потом, сквозь вой и шорох вьюги, я слышу нищенски жалобные слова просьбы, обещания дать полтинник, ругань.
— Бросьте это, ребята, — говорю я.
Мне лень слушать их, не хочется говорить с ними, я знаю, что они — не бедняки, воруют не по нужде, а на продажу, для пьянства, для женщин.
Иногда они подсылают красивую жолнерку Леску Графову; расстегнув тулупчик и кофту, она показывает сторожам груди; упругие, точно хрящ, они стоят у нее горизонтально.
— Глядите-тко, — как пушки! — задорит и хвастается она. — Ну, хотите за мешок пшеничной второго сорта? Ну, — третьего?
С нею деловито торгуются молодой религиозный тамбовский парень Байков и усманский татарин, хромой Ибрагим.
Она стоит перед ними, открыв грудь, снег тает на коже у нее, встряхнув плечами, как цыганка, она ругается:
— Кацапы, ну, скорее! Болотное племя, али вы найдете где эдакую сладость, как у меня, падаль песья!
Она презирает русских мужиков. Голос у нее грудной, сильное красивое лицо освещено дерзкими глазами кошки. Ибрагим ведет ее под крышу пакгауза, а ее товарищи, бросив на салазки мешок или куль, — уезжают.
Мне противно бесстыдство этой женщины и до тоски жалко ее прекрасное, сильное тело. Ибрагим называл Леску собакой и плевался, вспоминая ее ласки, а Байков тихо и задумчиво говорил:
— Таких убивать надо бы…
По праздникам, нарядно одетая, в скрипучих козловых башмаках, в алом платочке на густых каштанового цвета волосах, она, приходя в город, обслуживает телом своим «интеллигенцию», относясь ко всем покупателям одинаково дерзко и презрительно.
Когда она привязывалась ко мне, я ее прогонял с моего участка, но как-то, теплой светлой ночью, сидя на лесенке пакгауза, я задремал, и, открыв глаза, — увидел перед собой Леску; она стояла, сунув руки в карман тулупчика, нахмуря брови, статную фигуру ее внимательно освещала луна.
— Не бойсь, — не воровать пришла — гуляю!
По звездам — было уже далеко за полночь.
— Поздновато гуляешь.
— Баба — ночью живет, — ответила Леска, садясь рядом со мной. — Ты чего же спишь? Али за сон деньги платят?
Достала из кармана горсть семян подсолнуха и, грызя их, спросила:
— Ты, будто, грамотей? Скажи-ка, где Оболак-город?
— Не знаю.
— Матерь Божия появилась там, кверху ручки, пишется, а младенец Христос — в подоле у ней…
— Абалацк…
— Где он?
— На Урале где-то, или в Сибири.
Облизав губы, она сказала:
— Пойти, что ли, туда? Далеко оно. А, пожалуй, надо итти.
— Зачем?
— Молиться, грешна больно. Все через вас, кобелей… Покурить есть?
Закурив — предупредила:
— Казакам — не говори, гляди, что курю, — у нас не любят, когда баба дымит.
Очень красиво было ее строгое лицо, нарумяненное зимним воздухом, ярко блестели темные зрачки в опаловых овалах белков.
Золотая полоска сверкнула в небе — женщина перекрестилась, говоря:
— Упокой Господь душу! Вот и моя душа так же падет. Тебе когда скушнее, — в светлые ночи, али в темные? Мне — в светлые.
Заплевала огонек окурка папиросы, бросила его и, зевнув, предложила:
— Давай — побалуемся?
А когда я отказался — добавила равнодушно:
— Со мной хорошо, все хвалят…
Я сказал несколько слов о ее отталкивающем бесстыдстве — ласково и мягко сказал. Не глядя на меня, она ответила спокойным, ровным голосом.
— Это — от скуки потеряла я стыд. Скушно, человек…
Странно мне было слышать из уст ее слово «человек» — оно прозвучало необычно, незнакомо. А женщина, закинув голову, глядя в небо, говорила медленно:
— Я не виноватая; говорится: так сделал Бог, ценят бабу с ног. Не виноватая я в этом…
Посидев молча еще минуту, две, она встала, оглянулась.
— Пойду к начальнику…
И не спеша ушла по нитям путей, по рельсам, высеребренным луною, а я остался, подавленный словами:
— Скушно, человек…
Мне в ту пору была непонятна «скука» людей, чья жизнь рождается и проходит на широких плоскостях, в пустоте, ярко освещаемой то солнцем, то луною, на равнинах, где человек ясно видит свое ничтожество, где почти нет ничего, что укрепляло бы волю к жизни.
Вокруг меня мелькали люди, для которых все, чем я жил, было чуждо, каждый из них отбрасывал свое отражение в душу мне, и в непрерывной смене этих отражений я чувствовал себя осужденным на муку понимать непонятное.
Вот предо мною буйно кружится Африкан Петровский, начальник станции, широкогрудый длиннорукий богатырь, у него выпуклые — рачьи темные глаза, черная бородища, он весь, как зверь, оброс шерстью, а говорит — чужим голосом — тенором, и когда сердится, то свистит носом, широко раздувая калмыцкие ноздри. Он — вор, заставляет весовщиков вскрывать вагоны с грузом портов Каспийского моря, весовщики таскают ему шелк, сласти, он продает краденое — и устраивает по ночам на квартире у себя «монашью жизнь». Он — жесток, бьет по ушам и по зубам станционных сторожей, говорят — до смерти забил свою жену.
Вне службы он наряжается в алую шелковую рубаху, бархатные шаровары, в татарские сапоги зеленого сафьяна, носит лиловую, шитую золотом тюбитейку на черной шапке курчавых волос; таков — он похож на трактирного певца, одетого в «боярский костюм».
К нему приходит помощник исправника Маслов, лысый, круглый, бритый, точно ксендз, с носом хищной птицы и лисьими глазками распутной женщины, — это очень злой, хитрый, лживый человек, в городе его прозвали «Актриса»; — является мыловар Тихон Степахин, рыжий, благообразный мужик, тяжелый, как вол, полусонный, — на его заводе рабочие отравляются чем-то и заживо гниют; его несколько раз судили и штрафовали за увечья рабочих; приходит кривой дьякон Ворошилов, пьяница, грязный, засаленный человечишко, превосходный гитарист и гармонист, рябое скуластое лицо его в серых волосах, толстых, как иглы ежа; у дьякона маленькие холеные руки женщины и красивый — ярко-синий — глаз: дьякона так и зовут «Краденый глаз».
Приходят бойкие девицы из села и казачки из станицы, иногда с ними Леска. В небольшой комнате, тесно заставленной диванами, садятся за тяжелый круглый стол, нагруженный копченой птицей, окороками, множеством всяких солений, мочеными яблоками и арбузами, квашеной, вилковой капустой, — среди всей этой благостыни блестит четверть водки. — Петровский и друзья его, почти молча, долго жуют, чавкают, сосут водку из серебряной «братской» стойки, — в нее входит четверть бутылки.
Наелись. Степахин рыгает, как башкир; крестится дьякон, — нежно улыбаясь, настраивает гитару; переходят в большую комнату, где нет мебели, кроме полдюжины стульев, и начинают петь.
Поют — дивно. Петровский — тенором, Степахин — густейшим мягким басом, у дьякона — хороший баритон, Маслов умело вторит хозяину, женщины тоже обладают хорошими голосами, — особенно выдается чистотою звука контральто казачки Кубасовой; голос Лески криклив, — дьякон часто грозит ей пальцем. Поют благоговейно, как пели бы во храме, и все строго смотрят друг на друга, — только Степахин, широко расставив ноги, опустил глаза, и лицо у него удивленное, точно он не верит, что это из его горла бесконечно льется бархатная струя звука. Песни мучительно грустные, иногда торжественно поется что-либо церковное, чаще всего «Покаяния двери отверзи».
Белки рачьих глаз Петровского налиты кровью, он вытягивается всем телом, как солдат в строю, и орет:
— Дьякон — плясу! Тихон — делай! Живем!
— Начали! — отзывается дьякон, взмахивая гитарой и хитрейшим перебором струн, с ловкостью фокусника начинает играть трепака, а Степахин пляшет. Деревянное лицо мыловара освещено мечтательной усмешкой, грузное тело его исполнено гибкой, звериной грации, он плавает по комнате легко, как сом в омуте, весь в красивых ритмических судорогах и, бесшумно выписывая ногами затейливые фигуры, смотрит на всех взглядом счастливого человека. Пляшет он чарующе хорошо, и хотя казачка Кубасова, подвизгивая, заманчиво и ловко ходит вокруг