Будучи болен и, потому, сердит, — я заметил, что плохо понимаю гордость человека, которому чрезмерно любезное внимание жандармов так много мешало и мешает жить, — Конисский благочестиво ответил:
— Каждый из нас — творит волю пославшего, каждый и все! Пойдемте далее. Итак, — вы утверждаете… А между тем, нам известно…
Мы сидели в маленькой комнатке под входными воротами замка. Окно ее помещалось очень высоко, под потолком, через него, на стол загруженный бумагами, падал луч жаркого солнца и, между прочим, — на позор мой, освещал клочок бумаги, на котором мною было четко написано:
— Не упрекайте лососину за то, что гложет лось осину.
Я смотрел на эту проклятую бумажку и думал:
— Что я отвечу ротмистру, если он спросит меня о смысле этого изречения?
—————
Шесть лет, — с 95 по 901 год, — я не встречал Владимира Галактионовича, лишь изредка обмениваясь письмами с ним.
В 901 году я впервые приехал в Петербург, город прямых линий и неопределенных людей. Я был «в моде», меня одолевала «слава», основательно мешая мне жить. Популярность моя проникала глубоко: помню, шел я ночью по Аничкову мосту, меня обогнали двое людей, видимо парикмахеры, и один из них, заглянув в лицо мое, испуганно вполголоса сказал товарищу:
— Гляди — Горький!
Тот остановился, внимательно осмотрел меня с ног до головы и, пропустив мимо себя, сказал с восторгом:
— Эх, дьявол, — в резинковых калошах ходит!
В числе множества удовольствий я снялся у фотографа с группой членов редакции журнала «Начало», — среди них был провокатор и агент охранного отделения М. Гурович.
Разумеется, мне было крайне приятно видеть благосклонные улыбки женщин, почти обожающие взгляды девиц, — и, вероятно, как все молодые люди, только что ошарашенные славой, — я напоминал индейского петуха.
Но, бывало, ночами, наедине с собою, вдруг почувствуешь себя в положении непойманного уголовного преступника; его окружают шпионы, следователи, прокуроры, все они ведут себя так, как будто считают преступление несчастием, печальной «ошибкой молодости», и — только сознайся! — они великодушно простят тебя. Но — в глубине души каждому из них непобедимо хочется уличить преступника, крикнуть в лицо ему торжествующе:
— Ага-а!
Нередко приходилось стоять в положении ученика, вызванного на публичный экзамен по всем отраслям знания.
— Како веруеши? — пытали меня начетчики сект и жрецы храмов.
Будучи любезным человеком, я сдавал экзамены, обнаруживая терпение, силе которого сам удивлялся; но после пытки словами у меня возникало желание проткнуть Исаакиевский собор Адмиралтейской иглою или совершить что-либо иное, не менее скандальное.
Где-то позади добродушия, почти всегда несколько наигранного, россияне скрывают нечто, напоминающее хамоватость. Это качество — а, может быть, это метод исследования? — выражается очень разнообразно, главным же образом — в стремлении посетить душу ближнего, как ярмарочный балаган, взглянуть, какие в ней показываются фокусы, пошвырять, натоптать, насорить пустяков в чужой душе, а иногда — опрокинуть что-нибудь и, по примеру Фомы, тыкать в раны пальцами, очевидно, думая, что скептицизм апостола равноценен любопытству обезьян.
—————
В. Г. Короленко и в каменном Петербурге нашел для себя старенький деревянный дом, провинциально уютный, с крашенным полом в комнатах, с ласковым запахом старости.
В. Г. поседел за эти годы, кольца седых волос на висках были почти белые, под глазами легли морщины, взгляд — рассеянный, усталый. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше так приятное мне, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Видимо — не дешево стоило ему Мультанское дело и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы.
— Бессонница у меня, отчаянно надоедает. А вы, не считаясь с туберкулезом, все так же много курите? Как у вас легкие? Собираюсь в Черноморье, — едем вместе?
Сел за стол, против меня и, выглядывая из-за самовара, заговорил о моей работе.
— Такие вещи, как «Варенька Олесова», удаются вам лучше, чем «Фома Гордеев». Этот роман — трудно читать, материала в нем много, порядка, стройности — нет.
Он выпрямил спину так, что хрустнули позвонки и спросил:
— Что же вы — стали марксистом?
Когда я сказал, что — близок к этому, он невесело улыбнулся, заметив:
— Не ясно мне это. Социализм без идеализма для меня — непонятен. И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики — мы не обойдемся.
И, прихлебывая чай, спросил:
— Ну, а как вам нравится Петербург?
— Город — интереснее людей.
Он приподнял брови и крепко потер пальцами усталые глаза.
— Люди здесь более европейцы, чем москвичи и наши волжане. Говорят Москва своеобразнее, — не знаю. На мой взгляд — ее своеобразие — какой-то неуклюжий, туповатый консерватизм. Там славянофилы, Катков и прочее в этом духе. Здесь — декабристы, Петрашевцы, Чернышевский…
— Победоносцев, — вставил я.
— Марксисты, — добавил В. Г., усмехаясь. — И всякое иное заострение прогрессивной, т.-е. революционной, мысли. А Победоносцев-то талантлив, как хотите. Вы читали его «Московский сборник»? Заметьте — московский все-таки!
Он сразу, нервозно оживился и стал юмористически рассказывать о борьбе литературных кружков, о споре народников с марксистами.
Я уже кое-что знал об этом, — на другой же день по приезде в Петербург, я был вовлечен в «историю», о которой я даже теперь вспоминаю с неприятным чувством; я пришел к В. Г. для того, чтобы, между прочим, поговорить с ним по этому поводу.
Суть дела такова: редактор журнала «Жизнь» В. А. Поссе организовал литературный вечер в честь и память Н. Г. Чернышевского, пригласив участвовать В. Г. Короленко, Н. К. Михайловского, П. Ф. Мельшина, П. Б. Струве, М. И. Туган-Барановского и еще несколько марксистов и народников. Литераторы дали свое согласие, полиция — разрешение.
На другой день, по приезде моем в Петербург, ко мне пришли два щеголя студента с кокетливой барышней и заявили, что они не могут допустить участие Поссе в чествовании Чернышевского, ибо «Поссе — человек, неприемлемый для учащейся молодежи, он эксплоатирует издателей журнала «Жизнь». Я уже более года знал Поссе и хотя считал его человеком оригинальным, талантливым, однако — не в такой степени, чтобы он мог и умел эксплоатировать издателей. Знал я, что его отношения с ними были товарищеские, он работал, как ломовая лошадь, и, получая ничтожное вознаграждение, жил с большою семьей впроголодь. Когда я сообщил все это юношам, они заговорили о неопределенной политической позиции Поссе между народниками и марксистами, но — он сам понимал эту неопределенность и статьи свои подписывал псевдонимом Вильде. Блюстители нравственности и правоверия рассердились на меня и ушли, заявив, что они пойдут ко всем участникам вечера и уговорят их отказаться от выступлений.
В дальнейшем оказалось, что «инцидент в его сущности» нужно рассматривать не как выпад лично против Поссе, а «как один из актов борьбы двух направлений политической мысли», — молодые марксисты находят, что представителям их школы неуместно выступать пред публикой с представителями народничества «изношенного, издыхающего». Вся эта премудрость была изложена в письме, обширном, как доклад, и написанном таким языком, что, читая письмо, я почувствовал себя иностранцем. Вслед за письмом от людей, мне неведомых, я получил записку П. Б. Струве, — он извещал меня, что отказывается выступить на вечере, а через несколько часов, другой запиской сообщил, что берет свой отказ назад. Но — на другой день отказался М. И. Туган-Барановский, а Струве прислал третью записку, на сей раз с решительным отказом и, как в первых двух, без мотивации оного.
В. Г., посмеиваясь, выслушал мой рассказ об этой канители и, юмористически грустно, сказал:
— Вот, — пригласят читать, а выйдешь на эстраду — схватят, снимут с тебя штаны и — выпорют.
Расхаживая по комнате, заложив руки за спину, он продолжал вдумчиво и негромко:
— Тяжелое время! Растет что-то странное, разлагающее людей. Настроение молодежи я плохо понимаю, — мне кажется, что среди нее возрождается нигилизм и явились какие-то карьеристы-социалисты. Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, — не видно!
Впервые я наблюдал Короленко настроенным так озабоченно и таким усталым. Было очень грустно.
К нему пришли какие-то земцы из провинции, и я ушел. Через два-три дня он уехал куда-то отдыхать, и я не помню, встречался ли с ним после этого свидания.
III. О вреде философии.
… Я давно уж почувствовал необходимость понять — как возник мир, в котором я живу, и каким образом я постигаю его. Это естественное и — в сущности — очень скромное желание, незаметно выросло у меня в неодолимую потребность и, со всей энергией юности, я стал настойчиво обременять знакомых «детскими» вопросами. Одни искренно не понимали меня, предлагая книги Ляйэля и Леббока; другие, тяжело высмеивая, находили, что я занимаюсь «ерундой»; кто-то дал «Историю философии» Льюиса; эта книга показалась мне скучной, — я не стал читать ее.
Среди знакомых моих появился странного вида студент в изношенной шинели, в короткой синей рубахе, которую ему приходилось часто одергивать сзади, дабы скрыть некоторый пробел в нижней части костюма. Близорукий, в очках, с маленькой, раздвоенной бородкой, он носил длинные волосы «нигилиста»; удивительно густые, рыжеватого цвета, они опускались до плеч его прямыми, жесткими прядями. В лице этого человека было что-то общее с иконой «Нерукотворенного Спаса». Двигался он медленно, неохотно, как бы против воли; на вопросы, обращенные к нему, отвечал кратко и не то угрюмо, не то — насмешливо. Я заметил, что он, как Сократ, говорит вопросами. К нему относились неприязненно.
Я познакомился с ним, и, хотя он был старше меня года на четыре, мы быстро, дружески сошлись. Звали его Николай Захарович Васильев, по специальности он был химик.
Прекрасный человек, умник, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство, а главное — полезен, укрощает буйство «инстинкта рода». Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор — суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей. Вам эта штука тоже не пройдет даром, будьте уверены.
Этими опытами Николай испортил себе зубы, все они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве, будучи ассистентом профессора Коновалова и работая с индигоидом.
В 89 — 90 годах это был крепкий, здоровый человек, чудаковато-забавный и веселый наедине со мною, несколько