Большая любовь. Максим Горький
Казначей Матушкин не любил свою дочь, и были у него на то законные причины: двадцать лет назад, служа в губернии чиновником контрольной палаты, будучи хорошо замечен начальством и уверенно мечтая о большой карьере, он женился на дочери разорившегося помещика Кандаурова, а через три месяца после свадьбы ему довелось пережить такую сцену.
Однажды зимою, возвратясь со службы, он подошёл к двери в маленькую комнату молодой жены и замер на пороге, онемев от испуга, обиды, от горя: весь свет лампы, накрытой абажуром, падал со стола на тонкую и гибкую фигурку Варвары Дмитриевны, она стояла на коленях и, молитвенно сложив руки, говорила незнакомым голосом:
— Вы не должны терять веру, вы не должны гасить сомнениями эту великую любовь, — боже мой, как хотела бы я идти с вами и каждую минуту, всегда, до могилы помогать вам…
На диване сидел товарищ тестя, политический ссыльный Муханов, богатырь ростом, ласковый и мягкий человек, уже седой, несмотря на свои сорок лет. Он старался приподнять женщину с пола и взволнованно убеждал её:
— Встаньте, Варя, ну вас к богу! Спасибо вам, пристыдили вы меня.
И, приподняв маленькое, ещё девичье тело, он крепко обнял его большими руками, а потом, целуя женщину в лоб, дважды звучно сказал:
— Милая вы моя, милая моя…
Сначала Матушкин смутно и мимолётно почувствовал в этой сцене что-то человечески светлое и доброе, что-то ласково тронувшее его за сердце, но вдруг увидал в зеркале своё отражение: подавленное, сутулое тело, жалкое, опрокинутое лицо, с полуоткрытым ртом и растерянно мигавшими глазами, — в груди у него как бы вдруг лопнуло что-то, сердце облилось жгучим потоком обиды и негодования:
— Это что? — спросил он, задыхаясь. — Как вы смеете, вы…
В ответ ему Муханов, обняв его жену за плечи, начал говорить что-то о чистоте души русской женщины, о своей усталости, о том, что Варя — он так и назвал, Варя — разрушила его сомнения, оживила лучшие надежды, — говорил он строго и громко, точно декламируя стихи Некрасова, лицо у него пылало и глаза были увлажены.
— Ступайте вон! — глухо сказал Матушкин. — Вон, без слов!
Жена, бросившись к нему, испуганно крикнула:
— Сергей, что ты?
А Муханов, разводя руками, удивлённо пробасил:
— Послушайте, батенька…
«Кажется, я не то, не так», — мельком и пугливо подумал Матушкин, но оттолкнул жену и осевшим голосом снова сказал:
— Вон, говорю я!
Варвара Дмитриевна, рыдая, упала на стул, а Муханов страшно выкатил глаза, схватил Матушкина за руку, дёргал его из стороны в сторону и оглушительно орал:
— Вы — дурак! Просите у неё прощенья! Разве я похож на селадона[1], чёрт вас возьми!
Матушкин крепко ударился затылком о косяк двери, сел на пол и, молча глядя, как бьётся в рыданиях тело жены, махал рукою, указывая Муханову на дверь.
— Я не могу, не могу, — кричала жена, закрыв лицо руками, а ему казалось, что она смеётся.
— Уведите меня к папе…
— Конечно, вы должны уйти от этого господина, — решил Муханов.
И они ушли.
Четыре дня Матушкин сидел дома, сказавшись больным и не зная, что ему делать. Он не сомневался в измене жены, но не мог объяснить себе — почему?
«Я ей нравился», — думал он, вспоминая её ласки.
Часами стоял перед зеркалом, внимательно и сумрачно разглядывая своё приличное лицо: оно было строго обтянуто чиновничьей кожей, обесцвеченной воздухом канцелярии, на нём даже и теперь неподвижно застыло солидное выражение уверенности человека в своих достоинствах. И вся фигура была солидная: крепкая, на широких костях.
Нестерпимо больно было ему вспоминать себя таким, как он отразился в зеркале: испуганным, удивлённым и жалким, и в то же время он всем телом чувствовал, что страстно, неисчерпаемо любит жену, что в этой любви сгорают все его планы, расчёты и надежды, в ней — всё его самолюбие и оно настойчиво требует победы над женщиной.
«Почему? — думал Матушкин, крепко потирая лоб, и с холодным отчаянием в груди считал: — Мне — тридцать один год, ей восемнадцать, а ему — с лишком сорок. Седой… Однако — о чём же, кроме любви, можно говорить так, как они говорили?»
Ему хотелось увидеть жену, поговорить с нею, но та сила, которую он считал чувством собственного достоинства, властно удерживала его:
«Не надо поддаваться. Это слабость…»
Закрыв глаза, он вспоминал жену — маленькую, стройную, её волосы причёсаны гладко, заплетены в косу и образуют на затылке пышный золотистый узел. У неё красноречивые и бойкие ручки, тонкое овальное лицо, может быть — слишком серьёзное для её возраста, но светло-голубые глаза улыбаются мягко и наивно. В этой улыбке всегда есть что-то возбуждающее тревогу, — она является часто, но, быстро ускользая, не даёт понять её, остаётся неопределённой. И Матушкин думает:
«Смеётся потому, должно быть, что сознаёт своё превосходство над мужем, плебеем».
На пятый день пришёл отец Матушкина, изукрашенный медалями седой унтер, и, слишком часто нюхая табак, сообщил, что гимназисты седьмого и восьмого класса с наслаждением рассказывают в подробностях о том, как недавняя их подруга, Варя Кандаурова, изменила мужу.
— А уж если о чём гимназисты говорят — это весь свет знает… Ты, Сергей, не очень всё-таки гневайся. Женщина всегда старается мужа надуть, это как служащий хозяина всё равно…
Проводив отца, Матушкин написал прошение о переводе в другой город, сам снёс его на почту, отправился в дом тестя и был до глубины души потрясён встречей с женою: она бросилась ему на шею и, до боли крепко обнимая его, стала упрекать, смеясь, плача, жалуясь:
— Как ты оскорбил меня!
И спрашивала, смущённо заглядывая в глаза мужа:
— Ты очень сильно любишь меня?
Он растерялся, ему хотелось встать пред нею на колени, сжимая её хрупкое тело, он говорил с удивлением и стыдом:
— Я сам не знал, что так сильно. Очень мучился без тебя… я самолюбив… испугался…
После этого с месяц времени они жили уединённо, почти не выходя из дома, оба охваченные взрывом молодой страсти, жили торопливо, как бы предчувствуя, что огонь скоро погаснет, и стараясь найти за ним нечто более прочное и устойчивое.
Но часто жена, утомлённая ласками, молча, мечтая, с улыбкой, едва заметной на бледном лице, смотрела куда-то сквозь стены вдаль подозрительно неподвижным и пристальным взглядом тёмно-голубых добрых глаз.
Матушкин чувствовал, что в сердце ему тонкою иглой вонзается страх и будит ревность.
— О чём думаешь? — внезапно и громко спрашивал он.
— Ах, Серёжа, — какие люди есть у нас в России, какие удивительные люди!
Она не умела толково рассказать мужу свои думы и говорила что-то бессвязное, наивное, подобное детской [сказке], а Сергей Матушкин сказкам не верил, не знал их и не любил: с лишком два десятка лет изо дня в день он наблюдал однообразное вращение тяжкого колеса суровых буден, привык спокойно слышать скучные стоны и жалобы людей, знал, сколько терпения и упорства требует жизнь от человека, как любит она унизить его и как спокойно уничтожает того, кто, не выдержав её толчков, упал.
Слыша в речах жены веру, чуждую ему, он беспокоился и, осторожно стараясь погасить эту веру, ласково говорил:
— Всё это — так себе, Варя, это больше для самоутешения выдумано: очень трудно жить, и люди выдумывают будущее. Мне кажется, это даже вредно — думать о будущем, особенно для нас, людей простых, чернорабочих государства, право. Идёт ли для нас будущее дальше завтрашнего дня? Надо жить спокойнее, умнее, надо сначала устроить хорошее, удобное сегодня, а потом уж исподволь готовить ещё лучшее завтра…
Она, глядя в лицо ему любящими глазами, вдумчиво слушала мягкую речь, но порою её тонкие брови недоуменно вздрагивали.
— Твой отец и Муханов — дворяне, — говорил муж более строго и уверенно, — им неловко жить без мечты о лучшем, потому что в недавнем прошлом их деды и отцы жили слишком хорошо. А мы — я, например, человек вчерашнего дня, и вчера я жил хуже, чем сегодня; нашему брату необходимо много работать, для того чтоб врасти в землю, быть признанными жизнью, нам мечтать некогда и вредно…
Возникали споры, и Сергей Матушкин со страхом и обидой чувствовал, что его простые, неотразимые мысли, внушённые самой жизнью, — раздражают жену, непонятны ей и что мечта для неё и светлее и дороже его правды.
Во время споров она всегда забивалась куда-нибудь в уголок, трепетала там, точно маленькая белая птица, звонко, упрямо и смешно вскрикивая:
— Нет, это не мечта, это необходимо! Это правда будущего, без неё жизнь не имеет смысла, — как ты не понимаешь?
Иногда она, взволнованная до слёз, обнимала мужа и с тоской говорила ему:
— Серёжа, Серёжа, — у тебя сердце в железной клетке! И мысли твои — такие прямые, как железные прутья, и все они — неверные, — их надо уничтожить!
Матушкин крепко потирал широкий лоб и морщился: слова жены казались ему книжными, наивными, он стыдился бы говорить таким языком.
И всё чаще он думал о том, что неудачно женился, что Варя не поймёт тех ударов жизни, которыми выкованы его прямые, твёрдые, короткие мысли, что она любит его телом и чужда ему душой. Муханов и подобные ему люди всегда будут ближе ей и будут помехой его задаче создать жизнь устойчивую и способную отразить все удары судьбы, оборонить его от всех случайностей.
«Сначала она перестанет уважать меня, потом разлюбит», — соображал он, а сам любил жену всё больше, и ревность его росла, вызывая порою озлобление и всегда — унизительные мысли.
«О ком она думает, обнимая меня?» — спрашивал он.
Когда она радостно и гордо сказала ему о своей беременности, он смутился и стал скучно говорить, что теперь она не должна волноваться, не должна думать ни о чём, кроме ребёнка. Говорил разумно, долго, — пока она не заплакала от холода его речи, а ему эти слёзы показались подозрительными, он почувствовал в них что-то сиротское, обидное.
«Перестаёт любить…»
Вскоре он получил перевод в окуровское казначейство.
— Почему? — удивлённо спросила жена.
— Я сам просил.
— Но — почему?
— Видишь ли, после этой истории неловко оставаться здесь.
— Неловко? — тихо переспросила она. — Но ведь ты признаёшь то, чего не было? Ведь ты этим унижаешь себя? Как ты мог уступить грязным сплетням? Сергей, — что ты делаешь?
Он остановил её возбуждённую речь.
— Стой, Варя, давай объяснимся раз навсегда. Я — сын сторожа, бесхарактернейшего человека, моя мать — была кухаркой инспектора гимназии, она страдала истерией и пила водку. Я рано понял, что они оба не могут дать мне ничего, кроме стыда за них. Я