них важнее. И очень хотелось есть.
Тихон заворчал:
— Дурак, а правду понял раньше всех. Вот оно как повернулось. Я говорил: всем каторга! И — пришло. Смахнули, как пыль тряпицей. Как стружку смели. Так-то, Пётр Ильич. Да. Чёрт строгал, а ты — помогал. А — к чему всё? Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец? Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это… Потеряла кибитка колесо…
— «Бредит», — сообразил Артамонов, но всё-таки спросил:
— Зачем я тут?
— Выгнали из дома.
— Мирон?
— Всех.
— А… Яков?
— Его давно нет.
— Где Илья?
— Слышно — с этими. Надо быть, потому ты и жив, что он — с ними, а то…
«Бредит, — уверенно решил Пётр Артамонов и замолчал, думая: — Выжил из ума, старичишко. Так и надо было ждать».
Мелкие, тускленькие звёзды высыпались в небо; раньше как будто не было таких звёзд. И не было их так много.
Тихон взял шапку и, тиская её в руках, снова заворчал:
— Отрыгнулась вам вся хитрая глупость ваша. Нищим — легче.
Вдруг, иным голосом, он спросил:
— Помнишь мальчишку-то, конторщикова-то?
— Ну? Так — что?
Пётр Артамонов не мог понять: испугал или только удивил его этот неожиданный вопрос? Но он тотчас понял, как только Тихон сказал:
— Убил ты его, как Захар кутёнка. А на что убил?
Артамонову стало ясно: Тихон, наконец, всё-таки донёс на него, и вот он, больной, арестован. Но это не очень испугало его, а скорей возмутило нечеловеческой глупостью. Он опёрся локтями, приподнял голову, заговорил тихо, с укором и насмешкой, чувствуя на языке какую-то горечь и сухость во рту:
— Это ты — врёшь! И — для каждого проступка есть срок, давность! А ты — все сроки пропустил. Да! И — сошёл с ума. И — забыл, что сам видел, сам сказал тогда…
— А — что я сказал? — перебил его старик. — Я, конешно, не видел, ну я понял! Сказал, чтоб поглядеть: что ты будешь делать? Я — лжу сказал, а ты — рад, схватился за лжу. Я глядел-глядел, ждал-ждал… И все вы — такие. Алексей Ильич научил тестя своего, пьяницу, трактир Барского поджечь, а твой отец догадался об этом, устроил, что убили пьяницу до смерти. Никита Ильич знал это, он тоже до всего доходил умом. Ему бы молчать, а он, со зла на тебя, мне сказал. Я говорю: «Ты монах, тебе всё это забыть надо, а я буду помнить». Запугали вы его делами вашими. Послали его в петлю, а после в монастырь: молись за нас! А ему за вас и молиться страшно было — не смел! И оттого — бога лишился…
Казалось, Тихон может говорить до конца всех дней. Говорил он тихо, раздумчиво и как будто беззлобно. Он стал почти невидим в густой, жаркой тьме позднего вечера. Его шершавая речь, напоминая ночной шорох тараканов, не пугала Артамонова, но давила своей тяжестью, изумляя до немоты. Он всё более убеждался, что этот непонятный человек сошёл с ума. Вот он длительно вздохнул, как бы свалив с плеч своих тяжесть, и продолжал всё так же однотонно раскапывать прошлое, ненужное:
— Веры вы, Артамоновы, и меня лишили. Никита Ильич сбил меня из-за вас, сам обезбожел и меня… Ни бога, ни чёрта нет у вас. Образа в доме держите для обмана. А что у вас есть? Нельзя понять. Будто и есть что-то. Обманщики. Обманом жили. Теперь — всё видно: раздели вас…
С трудом пошевелив тело своё, Артамонов сбросил на пол страшно тяжёлые ноги, но кожа подошв не почувствовала пола, и старику показалось, что ноги отделились, ушли от него, а он повис в воздухе. Это — испугало его, он схватился руками за плечо Тихона.
— Куда? — спросил дворник, грубо стряхнув его руки. — Не тронь. Силы у тебя нет, не задушишь. У отца твоего — была сила, — хвастовством изошла. Веры, говорю, лишили вы меня; не знаю, как теперь и умереть мне. Загляделся на вас, беси…
Артамонов всё сильнее хотел есть, и его очень пугали ноги.
«Неужто — умираю? Мне ещё семидесяти пяти нет. Господи…»
Он снова попробовал лечь, но не хватило сил поднять ноги. Тогда он приказал Тихону:
— Помоги, подними ноги мои!
Положив на скамью мёртвые ноги бывшего хозяина, Тихон сплюнул, снова сел, тыкая рукою в шапку, в руке его что-то блестело. Артамонов присмотрелся: это игла, Тихон в темноте ушивал шапку, утверждая этим своё безумие. Над ним мелькала серая, ночная бабочка. В саду, в воздухе вытянулись три полосы жёлтого света, и чей-то голос далеко, но внятно сказал:
— Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас…
— Тоже и отец твой; он брата моего убил.
— Врёшь, — невольно сказал Артамонов, но тотчас спросил: — Когда?
— Вот те и когда…
— Что ты всё врёшь, безумный? — вдруг возмутился Артамонов, ощущая, как голод сосёт и сушит его. — Что тебе надо? Совесть мне ты, судья? Зачем ты молчал тридцать лет с лишком?
— Вот и молчал. Значит — думал!
— Злобу копил? Эх… Ну, ступай, донеси полиции.
— Полиции — нет.
— Скажи — вот, он меня всю жизнь поил, кормил — судите его! Так ведь донёс уж! Чего же надо, ну? Прижми, припугни меня, — денег требуй, ну?
— Денег у тебя нет. Ничего у тебя нет. И — не было. А на судей мне наплевать. Я — сам себе судья.
— Так чем ты грозишь, бредовой человек?
Но Тихон как будто не грозил, Артамонов смутно чувствовал это. Тихон ворчал:
— Конец всем Каинам. За что брата убили?
— Врёшь про брата!
Старики начали говорить быстрее, перебивая друг друга.
— Я — вру? Я с ним был тогда…
— С кем?
— С братом. Я убежал, когда отец твой кокнул его. Это его кровью истёк отец-то. Для чего кровь-то?
— Опоздал ты…
— Ну, вот — опрокинули вас, свалили, остался ты беззащитный, а я, как был, в стороне…
— Безумным остался…
Артамонов чувствовал, что бывший землекоп загоняет его в угол, в яму, где всё неразличимо, непонятно и страшно. Он настойчиво твердил:
— Опоздал ты. Брата — врёшь — не было у тебя, у таких, как ты, ничего не бывает…
— Совесть бывает.
— Ты сам сбил мне с толку сына, Илью!
— Это вы, Артамоновы, сбили меня с толку, Никита Ильич разбередил!
— А он говорил — ты его!
— Мне сколько раз убить хотелось отца-то твоего. Я его чуть лопатой по голове не хряснул… Вы — хитрые…
— Ты сам…
— Серафима завели. Он тоже мутил меня: никого не обижает, а живёт неправедно. Как это так? Везде — хитрости…
— Кто идёт? К-куда? — сердито, громко крикнули во тьме. — Сказано вам, гадам, — после восьми не двигаться?
Тихон встал, подошёл к двери и вывалился из неё во тьму. Артамонов, раздавленный волнением, голодом, усталостью, видел, как сквозь три полосы масляного света в саду промельнуло широкое, чёрное. Он закрыл глаза, ожидая теперь чего-то окончательно страшного.
— Достала? — спросил Тихон кого-то.
— Вот — всё!
Это — голос жены. Где была она, зачем она оставила его с этим стариком?
Артамонов открыл глаза, приподнялся на локтях, глядя в дверь, заткнутую двумя чёрными фигурами. Внезапно ему вспомнилось, что он всю жизнь думал о том, кто виноват пред ним, по чьей вине жизнь его была так тяжело запутана, насыщена каким-то обманом. И вот сейчас всё это стало ясно.
Жена подошла к нему, наклонилась, зашептала:
— Вот, Тихон, кто виноват во всём! — решительно сказал Артамонов и облегчённо вздохнул. — Она жадничала, она меня настраивала, да!
Он с торжеством зарычал:
— Из-за неё и брат Никита пропал. Ты сам знаешь, да…
Артамонов задохнулся. Было странно видеть, что жена не обиделась, не испугалась, не заплакала. Она гладила трясущейся рукою волосы на голове его и тревожно, но ласково шептала:
— Тихонько, не кричи, тут — злые все…
— Есть давай…
Жена сунула в руку его огурец и тяжёлый кусок хлеба; огурец был тёплый, а хлеб прилип к пальцам, как тесто.
Артамонов изумился:
— Это — что? Мне? Всё?
— Тише, Христа ради, — шептала Наталья, — ведь — нет ничего! И солдатики тоже…
— Это ты мне — за всё? За весь страх, за всю жизнь?
Он, взвешивая хлеб на руке, бормотал и догадывался, что случилось что-то невыносимо, смертельно оскорбительное, в чём даже и она, Наталья, не виновата.
Он швырнул хлеб к двери, сказав глухо, но твёрдо:
— Не хочу.
Тихон поднял хлеб, заворчал, подул на него, Наталья снова стала совать кусок в руку мужа, пришёптывая:
— Кушай, кушай, не сердись…
Оттолкнув её руку, Артамонов крепко закрыл глаза и сквозь зубы повторил с лютой яростью:
— Не хочу. Прочь.
1924–1925 г.
Комментарии
Впервые напечатано отдельной книгой в издании «Книга», 1925.
Повесть написана в 1924–1925 годах, но замысел её возник у писателя ещё в начале 900-х годов. Вспоминая о своих встречах с Л. Н. Толстым в Гаспре (Крым) в период между ноябрём 1901- маем 1902 года, М. Горький писал: «Я рассказал ему историю трёх поколений знакомой мне купеческой семьи, историю, где закон вырождения действовал особенно безжалостно; тогда он стал возбуждённо дёргать меня за рукав, уговаривая:
— Всё это — правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи, И это надо написать. Кратко написать большой роман, понимаете? Непременно!
И глаза его сверкали жадно.
— Но ведь рыцари будут, Л. Н.!
— Оставьте! Это очень серьёзно. Тот, который идёт в монахи молиться за всю семью, — это чудесно! Это — настоящее: вы — грешите, а я пойду отмаливать грехи ваши. И другой — скучающий, стяжатель-строитель, — тоже правда! И что он пьёт, и зверь, распутник, и любит всех, а — вдруг — убил, — ах, это хорошо! Вот это надо написать…» (См. том 14 настоящего собрания сочинений.)
По свидетельству И. П. Ладыжникова, в 1903 году М. Горький говорил о своём желании написать роман о вырождающейся из поколения в поколение буржуазной семье. «В 1903 году, — рассказывал И. П. Ладыжников, — я познакомил Алексея Максимовича с семьёй фабриканта-промышленника Разорёнова.
Разорёновы владели большими ткацкими фабриками в Вичуге, Костромской губернии, и прядильнями в Кинешме, на Волге.
Фактическим хозяином фабрики, „дельцом“ был только старший брат, имени его я не помню. Средний брат — Сергей — пьяница, кутила, бездельник. Сестра была психически больной.
Горький был хорошо знаком с младшим братом — Алексеем Александровичем Разорёновым. Именно он в какой-то мере послужил прототипом образа Ильи Артамонова-младшего…
…Вскоре после знакомства с Разорёновыми Алексей Максимович, имея