стояли у костра черными сторожами, одна верея в красной шапке углей и в огоньках, похожих на перья петуха.
— Сгорели книги, — сказал Хохол, вздохнув. — Это досадно!
Мальчишки загоняли палками в грязь улицы большие головни, точно поросят, они шипели и гасли, наполняя воздух едким беловатым дымом. Человек, лет пяти от роду, беловолосый, голубоглазый, сидя в теплой, черной луже, бил палкой по измятому ведру, сосредоточенно наслаждаясь звуками ударов по железу. Мрачно шагали погорельцы, стаскивая в кучи уцелевшую домашнюю утварь. Плакали и ругались бабы, ссорясь из-за обгоревших кусков дерева. В садах за пожарищем недвижимо стояли деревья, листва многих порыжела от жары, и обилие румяных яблок стало виднее.
Мы сошли к реке, выкупались и потом молча пили чай в трактире на берегу.
— А с яблоками мироеды проиграли дело, — сказал Ромась.
Пришел Панков, задумчивый и более мягкий, чем всегда.
Панков пожал плечами:
— У меня изба застрахована была.
Помолчали, странно, как незнакомые, присматриваясь друг ко другу щупающими глазами.
— Что теперь будешь делать, Михаил Антоныч?
— Подумаю.
— Посмотрю.
— У меня план есть, — сказал Панков, — пойдем на волю, поговорим!
Пошли. В дверях Панков обернулся и сказал мне:
— А — не робок ты! Тебе здесь — можно жить, тебя бояться будут…
Я тоже вышел на берег, лег под кустами, глядя на реку.
Жарко, хотя солнце уже опускалось к западу. Широким свитком развернулось предо мною все пережитое в этом селе — как будто красками написано на полосе реки. Грустно было мне. Но скоро одолела усталость, и я крепко заснул.
— Эй, — слышал я сквозь сон, чувствуя, что меня трясут и тащат куда-то. — Помер ты, что ли? Очнись!
За рекой над лугами светилась багровая луна, большая, точно колесо. Надо мною наклонился Баринов, раскачивая меня.
— Иди, Хохол тебя ищет, беспокоится!
Идя сзади меня, он ворчал:
— Тебе нельзя спать где попало! Пройдет по горе человек, оступится — спустит на тебя камень. А то и нарочно спустит. У нас — не шутят. Народ, братец ты мой, зло помнит. Окроме зла, ему и помнить нечего.
В кустах на берегу кто-то тихонько возился, — шевелились ветви.
— Нашел? — спросил звучный голос Мигуна.
— Веду, — ответил Баринов.
И, отойдя шагов десять, сказал, вздохнув:
— Рыбу воровать собирается. Тоже и Мигуну — не легка жизнь.
Ромась встретил меня сердитым упреком:
— Вы что же гуляете? Хотите, чтоб вздули вас?
А когда мы остались одни, он сказал хмуро и тихо:
— Панков предлагает вам остаться у него. Он хочет лавку открыть. Я вам не советую. А вот что, я продал ему все, что осталось, уеду в Вятку и через некоторое время выпишу вас к себе. Идет?
— Подумаю.
— Думайте.
Он лег на пол, повозился немного и замолчал. Сидя у окна, я смотрел на Волгу. Отражения луны напоминали мне огни пожара. Под луговым берегом тяжко шлепал плицами колес буксирный пароход, три мачтовых огня плыли во тьме, касаясь звезд и порою закрывая их.
— Сердитесь на мужиков? — сонно спросил Ромась. — Не надо. Они только глупы. Злоба — это глупость.
Слова его не утешали, не могли смягчить мое ожесточение и остроту обиды моей. Я видел пред собою звериные, волосатые пасти, извергавшие злой визг:
«Кирпичами издаля!»
В это время я еще не умел забывать то, что не нужно мне. Да, я видел, что в каждом из этих людей, взятом отдельно, не много злобы, а часто и совсем нет ее. Это, в сущности, добрые звери, — любого из них нетрудно заставить улыбнуться детской улыбкой, любой будет слушать с доверием ребенка рассказы о поисках разума и счастья, о подвигах великодушия. Странной душе этих людей дорого все, что возбуждает мечту о возможности легкой жизни по законам личной воли.
Но когда на сельских сходах или в трактире на берегу эти люди соберутся серой кучей, они прячут куда-то все свое хорошее и облачаются, как попы, в ризы лжи и лицемерия, в них начинает играть собачья угодливость пред сильными, и тогда на них противно смотреть. Или — неожиданно их охватывает волчья злоба, ощетинясь, оскалив зубы, они дико воют друг на друга, готовы драться — и дерутся — из-за пустяка. В эти минуты они страшны и могут разрушить церковь, куда еще вчера вечером шли кротко и покорно, как овцы в хлев. У них есть поэты и сказочники, — никем не любимые, они живут на смех селу, без помощи, в презрении.
Не умею, не могу жить среди этих людей. И я изложил все мои горькие думы Ромасю в тот день, когда мы расставались с ним.
— Преждевременный вывод, — заметил он с упреком.
— Но — что же делать, если он сложился?
— Неверный вывод! Неосновательно.
Он долго убеждал меня хорошими словами в том, что я не прав, ошибаюсь.
— Не торопитесь осуждать! Осудить — всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на всё спокойно, памятуя об одном: всё проходит, всё изменяется к лучшему. Медленно? Зато — прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте всё, будьте бесстрашны, но — не торопитесь осудить. До свидания, дружище!
Это свидание состоялось через пятнадцать лет[240] в Седлеце, после того как Ромась отбыл по делу «народоправцев» еще одну десятигодовую ссылку в Якутской области.
Меня свинцом облила тоска, когда он уехал из Красновидова, я заметался по селу, точно кутенок, потерявший хозяина. Я ходил с Бариновым по деревням, работали у богатых мужиков, молотили, рыли картофель, чистили сады. Жил я у него в бане.
— Лексей Максимыч, воевода без народа, — как же, а? — спросил он меня дождливой ночью. — Едем, что ли, на море завтра? Ей-богу! Чего тут? Не любят здесь нашего брата, эдаких. Еще — того, как-нибудь, под пьяную руку…
Не впервые говорил это Баринов. Он тоже почему-то затосковал, его обезьяньи руки бессильно повисли, он уныло оглядывался, точно заплутавшийся в лесу.
В окно бани хлестал дождь, угол ее подмывал поток воды, бурно стекая на дно оврага. Немощно вспыхивали бледные молнии последней грозы. Баринов тихо спрашивал:
— Едем, а? Завтра?
Поехали.[241]
…Неизъяснимо хорошо плыть по Волге осенней ночью, сидя на корме баржи, у руля, которым водит мохнатое чудовище с огромной головою, — водит, топая по палубе тяжелыми ногами, и густо вздыхает:
— О-уп!.. О-рро-у…
За кормой шелково струится, тихо плещет вода, смолисто-густая, безбрежная. Над рекою клубятся черные тучи осени. Всё вокруг — только медленное движение тьмы, она стерла берега, кажется, что вся земля растаяла в ней, превращена в дымное и жидкое, непрерывно, бесконечно, всею массой текущее куда-то вниз, в пустынное, немое пространство, где нет ни солнца, ни луны, ни звезд.
Впереди, в темноте сырой, тяжело возится и дышит невидимый буксирный пароход, как бы сопротивляясь упругой силе, влекущей его. Три огонька — два над водою и один высоко над ними — провожают его; ближе ко мне под тучами плывут, точно золотые караси, еще четыре, один из них — огонь фонаря на мачте нашей баржи.
Я чувствую себя заключенным внутри холодного, масляного пузыря, он тихо скользит по наклонной плоскости, а я влеплен в него, как мошка. Мне кажется, что движение постепенно замирает и близок момент, когда оно совсем остановится, — пароход перестанет ворчать и бить плицами колес по густой воде, все звуки облетят, как листья с дерева, сотрутся, как надписи мелом, и владычно обнимет меня неподвижность, тишина.
И большой человек в рваном овчинном тулупе, в лохматой бараньей шапке, шагающий у руля, остановится недвижимо, заколдованный навеки, не будет рычать:
— Орр-оп! О-урр…
Я спросил его:
— Как тебя звать?
— А зачем тебе знать? — глухо ответил он.
На закате солнца, отплывая из Казани, я заметил, что у этого человека, неуклюжего, как медведь, лицо волосатое, безглазое. Становясь к рулю, он вылил в деревянный ковш бутылку водки, выпил ее в два приема, как воду, и закусил яблоком. А когда буксир дернул баржу, человек, вцепившись в рычаг руля, взглянул на красный круг солнца и, тряхнув башкой, сказал строго:
— Благослови осподь!
Пароход ведет из Нижнего, с ярмарки, в Астрахань четыре баржи, груженные штучным железом, бочками сахара и какими-то тяжелыми ящиками, — все это для Персии. Баринов постучал по ящикам ногою, понюхал, подумал и сказал:
— Не иначе — ружья, с Ижевского завода…
Но рулевой ткнул его кулаком в живот и спросил:
— Тебе какое дело?
— В мыслях моих…
— А — в морду — хочешь?
За проезд на пассажирском пароходе нам нечем платить, мы взяты на баржу «из милости», и, хотя мы «держим вахту», как матросы, все на барже смотрят на нас точно на нищих.
— А ты говоришь — народ, — упрекает меня Баринов. — Тут — просто: кто на ком сел верхом…
Тьма так плотна, что барж не видно, видишь только освещенные огнями фонарей острия мачт на фоне дымных туч. Тучи пахнут нефтью.
Меня раздражает угрюмое молчание рулевого. Я назначен боцманом «вахтить» на руле в помощь этому зверю. Следя за движением огней, на поворотах, он тихо говорит мне:
— Эй, берись!
Вскакиваю на ноги и ворочаю рычаг руля.
— Ладно, — ворчит он.
Я снова сажусь на палубу. Разговориться с этим человеком — не удается, он отвечает вопросами:
— А тебе что за дело?
О чем он думает? Когда проходили место, где желтые воды Камы вливаются в стальную полосу Волги, он, посмотрев на север, проворчал:
— Сволочь.
— Кто?
Не ответил.
Где-то далеко, в пропастях тьмы, воют и лают собаки. Это напоминает о каких-то остатках жизни, еще не раздавленных тьмою. Это кажется недосягаемо далеким и ненужным.
— Собаки тут плохие, — неожиданно говорит человек у руля.
— Где — тут?
— Везде. У нас собака — настоящий зверь…
— Ты — откуда?
— Вологодской.
И, точно картофель из прорванного мешка, покатились серые, тяжелые слова:
— Это — кто с тобой — дядя? Дурак он, по-моему. А у меня дядя умный. Лихой. Богач. В Симбирском пристань держит. Трактир. На берегу.
Выговорив все это медленно и как бы с трудом, человек уставился невидимыми глазами на мачтовый фонарь парохода, следя, как он ползет в сетях тьмы золотым пауком.
— Берись, ну… Грамотный? Не знаешь — кто законы пишет?
Не дождавшись ответа, он продолжает:
— Разно говорят: одни — царь, другие — митрополит, Сенат. Кабы я наверно знал — кто, сходил бы к нему. Сказал бы: ты пиши законы так, чтобы я замахнуться не мог, а не то что ударить! Закон должен быть железный. Как ключ. Заперли мне сердце, и шабаш! Тогда я — отвечаю! А так — не отвечаю! Нет.
Он бормотал для себя, все более тихо и бессвязно, пристукивая кулаком по