добродушно засмеялся.
— Да разве это — всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она — да что же ее не бить, коли она — гулящая! Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это всё — баловство одно! Я ведь понимаю — кулак не наука!
— Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?..
Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой:
— В том и безобразие наше, что никто никого не лучше… Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё! Я — не деревня…
Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику…
Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал:
— За какую ты работу взялся — пропадешь! Мужики эти…
Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской.
— Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов, видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева — волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного, волки и сожрали!
И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял:
— Съели и — тоже все пьяные! Веселые стали, — ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют, а через сутки — подохли все!..
Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там, — далеко от меня. Это было немножко грустно.
XIX
Зимою работы на Ярмарке почти не было; дома я нес, как раньше, многочисленные мелкие обязанности: они поглощали весь день, но вечера оставались свободными, я снова читал вслух хозяевам неприятные мне романы из «Нивы», из «Московского листка», а по ночам занимался чтением хороших книг и пробовал писать стихи.
Однажды, когда женщины ушли ко всенощной, а хозяин по нездоровью остался дома, он спросил меня:
— Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пишешь, верно, что ли? Ну-ко почитай!
Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он все-таки сказал:
— Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь: читал Пушкина?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?[168]
В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди, не верил, а просто — шутил! Да-а, брат, — задумчиво протянул он, — надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт знает, как ты будешь жить… Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы — засмеют… Бабы, брат, любят это — за сердце задеть…
С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным… Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по привычке.
По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек, страшно любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем. Певчие — народ пьяный и малоинтересный; пели они неохотно, только ради угощения, и почти всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые, — трактирщик сам разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе.
Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под бочонком водки, — голова его рисовалась на дне бочонка, как в круглой раме.
Лучше всех — и всегда какие-то особенно хорошие песни — пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко у него блестел, точно у покойника, крошечные сонные глаза были неподвижны.
Бывало, закроет он их, прислонится ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой:
Эх, уж как пал туман на поле чистое,
Да призакрыл туман дороги дальние…[169]
Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку:
Эх, я ку-да, куда пойду,
Где до-орогу я широкую найду?
Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, о́темный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, — даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души.
В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец — словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь — вот она!
Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный октавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, — не может почему-то выпить.
И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им.
Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия:
— Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако — мастер, что и говорить! Иного — никто не скажет…
Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил:
— Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, — это только мне дано!
— Ну, не хвастай, однако!
— Кому — нечем, тот не хвастает, — всё так же тихо, но более упрямо говорил певец.
— Заносчив ты, Клещов! — с досадой восклицает трактирщик.
— Выше своей души не заношусь…
А в углу рычал мрачный октавист:
— Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень?
Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел.
Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира и сам Клещов.
— Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть, — говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним.
— Это — верно, заносчив парень!
— Чем заносится? Голос — от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? — упрямо твердит трактирщик.
Согласная публика вторит ему:
— Верно, тут не голос, а больше — уменье.
Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху:
— Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит?
— Кабы я помоложе была, — усмехаясь, сказала торговка.
Трактирщик горячо и громко закричал:
— Что молодые умеют? А ты — возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй?
Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила:
— Тут — молодую надо. Кабы я моложе была, ну — не задумалась бы…
Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и уходил.
Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь:
— Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нутекась, пожалуйте, покажите себя!
Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький, неказистый шорник…
— Н-нда, — не без сожаления говорил трактирщик, — это, конешно, хорошо-о! Главное — голос тут, а вот — душа-то…
Публика посмеивалась:
— Нет, шорника не одолеть, видно!
А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику:
— Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование — от бога…
— Мы все — от бога!
— Разоритесь на вине, а не найдете…
Трактирщик багровел и бормотал:
А Клещов настойчиво доказывал ему:
— Еще я скажу вам, что пение — это, например, не петушиный бой…
— Да знаю я! Чего ты пристаешь?
— Я не пристаю, я только доказываю: коли песня — забава, это уж — от лукавого!
— Да будет! Лучше спой еще…
— Петь я всегда могу, хоть во сне даже, — соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь.
И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное — чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни — задумчивой, чистой, полной любви и грусти.
Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми, — он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему, — Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его, — а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски, натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил:
— Это мне милашка моя связала, девчонка одна…
Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал:
Гораздо больше нравился мне октавист Митропольский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к