нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо.
— Что смотрите? Что видите? — вдруг спрашивал он бухающими словами.
Иногда ему отвечали:
— Лешего видим!
Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку:
— Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исаия! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельним крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных, — разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего, — несть вам числа, окаянии, и не приемлет вас земля в недра своя![170]
Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели, — это очень нравилось публике, и она похваливала пророка:
— Здорово лупит, косматый пес!
С ним легко было познакомиться, — стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом:
Но, умягченный моим смущением, прогудел:
— Екклезиаста[171] — читал?
— Читал.
— Екклезиаста читай! Больше — ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее — сиречь никто не понимает… Ты кто таков — поешь?
— Нет.
— Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие.
С соседнего стола спросили его:
— А ты сам-от — поешь?
— Да, я — бездельник! Ну?
— Ничего.
— Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь!
В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления:
— Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем — чёрт тебя возьми!
К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно:
— Это — болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки — осёл!
— Почему?
— По природе своей.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем, — я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал:
— Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии, — помню! Хрисанф значит — златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды.[172] Да, он был златоцветен, Хрисанф!
— А кто это Памва Берында? — спросил я, но Митропольский кратко ответил:
— Не твое дело.
Дома я записал в тетрадь свою: «Непременно читать Памву Берынду», — мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня.
Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня.
— Жизнь — не Анисья! — говорил он.
Я спрашивал:
— Кто это — Анисья?
— Полезная, — отвечал он, и мое недоумение забавляло его.
Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его?
Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исаию.
— О, нечисть и смрад земли! — рычал он. — Худшие у вас — во славе, а лучшие — гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, — у меня уже было что вспомнить…
Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно.
Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший.
— Гуляешь? — спросил он хрипло. — Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен да…
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
— Пьяный, — решил певчий, остановясь.
Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него — фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, — ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто.
С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал:
— Застрелился.
Я сразу понял, что человек не пьян, а — мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо, — не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день.
Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел:
— Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал…
Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто. Известив о самоубийце городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой.
— Вот что погубило его! — рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее.
Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего:
— Ты кто таков?
— Не твое дело…
Полицейский подумал и спросил более вежливо:
— Как же это вы — тут мертвый, а вы — пьяный?
— Я двадцать лет пьян! — с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь.
Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо.
— Кто первый увидел?
— Я, — сказал Митропольский.
Квартальный поглядел на него и зловеще протянул:
— A-а, здравствуй, сударь мой!
Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул:
— Это с нашей улицы чиновник, я его знаю!
Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, вынул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей:
Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город.
Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова:
«Горе граду Ариилу!..»
А перед глазами — тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело…
Вскоре я узнал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов — женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую.
…Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды:
И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза.
По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты всё издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав:
— Ого… чёрт!
Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать.
— Д-да, брат, — сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь, — действительно — поет… чёрт его возьми! Даже жарко стало…
Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок:
По дороге из богатого села
Чистым полем молодая девка шла…
— Поет, — пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель:
Отвечает красна девица ему:
— Сирота я, не нужна я никому…
— Хорошо, — шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами, — ф-фу, чёрт… хорошо!
Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее:
Нелюдимо на селе у нас живут,
Меня, девку, на вечорки не зовут,
Ой, бедна я да одета не к лицу,
Не годна я, знать, удалу молодцу…
Сватал вдовый, во работницу себе —
Не хочу я покориться той судьбе!..
Хозяин мой бесстыдно заплакал, — сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы.
После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый:
— Не могу больше сидеть тут — задыхаюсь, запахи же, чёрт… Едем домой!..
Но на улице он предложил:
— Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё… Не хочется домой!..
Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя:
— Разбередил меня этот козел… такую грусть нагнал… Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи — что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети, а поговорить не с кем. Иной раз — так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем, — а не с кем! С ней заговоришь, с женой — не доходит до нее… Да что — она? У ней — дети… ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена — друг до первого ребенка… как водится! Да она у меня, вообще… ну, ты сам видишь… ни в дудку, ни поплясать… неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат…
Он судорожно выпил холодное горькое пиво, помолчал, взбивая длинные волосы, и снова заговорил:
— Вообще, брат, люди — сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се… я понимаю, очень много неправильного, подлого — верно, брат… Воры всё! А ты думаешь, твоя речь доходит? Ни перчинки! Да. Они — Петр, Осип — жулье! Они мне всё говорят — и как ты про меня выражаешься, и всё… Что, брат?
Я молчал, удивленный.