Скачать:TXTPDF
Детство. В людях. Мои университеты

жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь, я, порою, ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с которой они подчинялись полубезумным издевательствам пьяного хозяина.

И — как нарочно! — именно в эти тяжелые дни мне довелось познакомиться с идеей совершенно новой и хотя органически враждебной мне, но все-таки очень смутившей меня.

В одну из тех вьюжных ночей, когда кажется, что злобно воющий ветер изорвал серое небо в мельчайшие клочья и они сыплются на землю, хороня ее под сугробами ледяной пыли, и кажется, что кончилась жизнь земли, солнце погашено, не взойдет больше, — в такую ночь, на масленой неделе, я возвращался в мастерскую от Деренковых. Шагал, закрыв глаза, против ветра, сквозь мутное кипение серого хаоса и вдруг — упал, наскочив на человека, лежавшего поперек панели. Мы оба выругались, я — по-русски, он — на французском языке:

— О, дьявол

Это возбудило мое любопытство, я поднял его, поставил на ноги, — он был маленького роста, легкий. Толкая меня, он гневно кричал:

— Моя шапка, чёрт вас возьми! Отдайте шапку! Я — замерзну!

Найдя в снегу шапку, я встряхнул ее, надел на его ершистую голову, но он сорвал шапку и, махая ею, ругался на двух языках, гнал меня:

Прочь!

Вдруг бросился вперед и утонул в кипящей кашице. Идя дальше, я снова увидел его — он стоял, обняв руками деревянный столб погашенного фонаря, и убедительно говорил:

— Лена, я погибаю… о Лена…

Видимо, он был пьян и, пожалуй, замерз бы, оставь я его на улице. Я спросил, где он живет.

— Какая это улица? — закричал он со слезами в голосе. — Я не знаю, куда идти.

Я обнял его за талию и повел, допрашивая, где он живет.

— На Булаке,[197] — бормотал он, вздрагивая. — На Булаке… там — бани, — дом…

Шагал он неверно, сбивчиво и мешал мне идти; я слышал, как стучали его зубы.

— Си тю савэ, — бормотал он, толкая меня.

— Что вы говорите?

Он остановился, поднял руку и сказал внятно — с гордостью, как показалось мне:

— Си тю савэ у же те мен…[198]

И сунул пальцы руки в рот себе, качаясь, почти падая. Присев, я взял его на спину себе и понес, а он, упираясь подбородком в череп мой, ворчал:

— Си тю савэ… Но я замерзаю, о боже…

На Булаке я с трудом добился у него, в каком доме он живет, наконец мы влезли в сени маленького флигеля, спрятанного в глубине двора и вихрях снега. Он нащупал дверь, осторожно постучал и зашипел:

— Шш! Тише…

Дверь открыла женщина в красном капоте, с зажженной свечой в руке; уступив нам дорогу, она молча отошла в сторону и, вынув откуда-то лорнет, стала рассматривать меня.

Я сказал ей, что у человека, кажется, застыли руки и его необходимо раздеть, уложить в постель.

— Да? — спросила она звучно и молодо.

— Руки нужно опустить в холодную воду…

Она молча указала лорнетом в угол, — там, на мольберте, стояла картинарека, деревья. Я удивленно взглянул в лицо женщины, странно неподвижное, а она отошла в угол комнаты, к столу, на котором горела лампа под розовым абажуром, села там и, взяв со стола валета червей, стала рассматривать его.

— У вас нет водки? — громко спросил я. Она не ответила, раскладывая по столу карты. Человек, которого я привел, сидел на стуле, низко наклонив голову, свесив вдоль туловища красные руки. Я положил его на диван и стал раздевать, ничего не понимая, живя, как во сне. Стена предо мною над диваном была сплошь покрыта фотографиями, среди них тускло светился золотой венок в белых бантах ленты, на конце ее золотыми буквами было напечатано:

«НЕСРАВНЕННОЙ ДЖИЛЬДЕ»[199]

Чёрт побери — тише! — застонал человек, когда я начал растирать его руки.

Женщина озабоченно и молча раскладывала карты. Лицо у нее остроносое, птичье, его освещают большие, неподвижные глаза. Вот она руками девочки-подростка взбила седые свои волосы, пышные, точно парик, и спросила тихо, но звучно:

— Ты видел Мишу, Жорж?

Жорж оттолкнул меня, быстро сел и торопливо сказал:

— Но ведь он уехал в Киев…

— Да, в Киев, — повторила женщина, не отводя глаз от карт, и я заметил, что голос ее звучит однотонно, невыразительно.

— Он скоро приедет…

— Да?

— О да! Скоро.

— Да? — повторила женщина.

Полураздетый Жорж соскочил на пол и в два прыжка встал на колени у ног женщины, говоря ей что-то по-французски.

— Я спокойна, — по-русски ответила она.

— Я — заплутался, знаешь? Метель, страшный ветер, я думал — замерзну, — торопливо рассказывал Жорж, гладя ее руку, лежавшую на колене. Ему было лет сорок, красное толстогубое лицо его с черными усами казалось испуганным, тревожным, он крепко потирал седую щетину волос на своем круглом черепе и говорил всё более трезво.

— Мы завтра едем в Киев, — сказала женщина, не то — спрашивая, не то — утверждая.

— Да, завтра! И тебе нужно отдохнуть. Почему ты не ляжешь? Уже очень поздно

— Он не приедет сегодня, Миша?

— О нет! Такая метель… Идем, ляг…

Он увел ее в маленькую дверь за шкафом книг, взяв лампу со стола. Я долго сидел один, ни о чем не думая, слушая его тихий, сиповатый голос. Мохнатые лапы шаркали по стеклам окна. В луже растаявшего снега робко отражалось пламя свечи. Комната была тесно заставлена вещами, теплый странный запах наполнял ее, усыпляя мысль.

Вот Жорж явился, пошатываясь, держа в руках лампу, абажур ее дробно стучал о стекло.

— Легла.

Поставил лампу на стол, задумчиво остановился среди комнаты и заговорил, не глядя на меня:

— Ну, что же? Без тебя, вероятно, я бы погиб… Спасибо! Ты кто?

Он склонил голову набок, прислушиваясь к шороху в соседней комнате и вздрагивая.

— Это ваша жена? — тихонько спросил я.

Жена. Всё. Вся жизнь! — раздельно, негромко, глядя в пол, сказал этот человек и снова начал крепко растирать голову ладонями.

— Чаю выпить, — а?

Он рассеянно пошел к двери, но остановился, вспомнив, что прислуга объелась рыбой и ее отправили в больницу.

Я предложил поставить самовар, он согласно кивнул головой и, видимо, забыв, что полураздет, шлепая босыми ногами по мокрому полу, отвел меня в маленькую кухню. Там, прислонясь спиной к печке, он повторил:

— Без тебя — я бы замерз, — спасибо!

И вдруг, вздрогнув, уставился на меня испуганно расширенными глазами.

— Что же было бы с нею тогда? О, господи

Быстро, шепотом, глядя в темную дыру двери, он сказал:

— Ты видишь, — она больная. У нее застрелился сын, музыкант, в Москве, а она всё ждет его, вот уже два года почти

Потом, когда мы пили чай, он бессвязно, необычными словами рассказал, что женщина — помещица, он — учитель истории, был репетитором ее сына, влюбился в нее, она ушла от мужа-немца, барона, пела в опере, они жили очень хорошо, хотя первый муж ее всячески старался испортить ей жизнь.

Рассказывал он, прищурив глаза, напряженно присматриваясь к чему-то в полутьме грязной кухни, с прогнившим у печки полом. Обжигался, прихлебывая чай, лицо его морщилось, круглые глаза пугливо мигали.

— Ты — кто? — еще раз спросил он. — Да, крендельщик, рабочий. Странно. Непохоже. Что это значит?

Слова его звучали беспокойно, он смотрел на меня недоверчиво, взглядом затравленного.

Я кратко рассказал о себе.

— Вот как? — тихо воскликнул он. — Да, вот как…

И вдруг оживился, спрашивая:

— Ты знаешь сказку о «Гадком утенке»?[200] Читал?

Лицо его исказилось, он начал говорить с гневом, изумляя меня неестественными — до визга — повышениями сиповатого голоса.

— Эта сказка — соблазняет! В твои годы я тоже подумал — не лебедь ли я? И — вот… Должен был идти в академию — пошел в университет. Отецсвященник — отказался от меня. Изучал — в Париже — историю несчастий человечества — историю прогресса. Писал, да. О, как всё это…

Он подскочил на стуле, прислушался и затем сказал мне:

Прогресс — это выдумано для самоутешения! Жизнь — неразумна, лишена смысла. Без рабства — нет прогресса, без подчинения большинства меньшинству — человечество остановится на путях своих. Желая облегчить нашу жизнь, наш труд, мы только усложняем ее, увеличиваем труд. Фабрики и машины для того, чтоб делать еще и еще машины, это — глупо! Всё больше становится рабочих, а необходим только крестьянин, производитель хлеба. Хлеб — это всё, что надо взять трудом у природы. Чем меньше нужно человеку — тем более он счастлив, чем больше желаний — тем меньше свободы.

Быть может — не в этих словах, но именно эти оглушающие мысли впервые слышал я, да еще в такой резкой, оголенной форме. Человек, взвизгнув от возбуждения, боязливо останавливал взгляд на двери, открытой во внутренние комнаты, минуту слушал тишину и снова шептал почти с яростью:

— Пойми, — каждому нужно не много: кусок хлеба и женщину…

Заговорив о женщине таинственным шепотом, словами, которых я не знал, стихами, которых не читал, — он вдруг стал похож на вора Башкина.

— Беатриче, Фиаметта, Лаура, Нинон,[201] — шептал он имена, незнакомые мне, и рассказывал о каких-то влюбленных королях, поэтах, читал французские стихи, отсекая ритмы тонкой, голой до локтя рукою.

Любовь и голод правят миром,[202] — слышал я горячий шепот и вспоминал, что эти слова напечатаны под заголовком революционной брошюры «Царь-Голод», это придавало им в моих мыслях особенно веское значение.

Люди ищут забвения, утешения, а не — знания.

Эта мысль окончательно поразила меня.

Я ушел из кухни утром, — маленькие часы на стене показывали шесть с минутами. Шагал в серой мгле по сугробам, слушая вой метели, и, вспоминая яростные взвизгивания разбитого человека, чувствовал, что его слова остановились где-то в горле у меня, душат. Не хотелось идти в мастерскую, видеть людей, и, таская на себе кучу снега, я шатался по улицам Татарской слободы до поры, когда стало светло и среди волн снега начали нырять фигуры жителей города.

Больше я никогда не встречал учителя и не хотел встретить его. Но впоследствии я неоднократно слышал речи о бессмыслии жизни и бесполезности труда, — их говорили безграмотные странники, бездомные бродяги, «толстовцы» и высококультурные люди. Говорили об этом иеромонах, магистр богословия, химик, работавший по взрывчатым веществам, биолог-неовиталист и многие еще. Но эти идеи уже не влияли на меня так ошеломляюще, как тогда, когда я впервые познакомился с ними.

И только вот года два тому назадспустя более тридцати лет после первой беседы на эту тему —

Скачать:TXTPDF

жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь, я, порою, ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с