моя!
Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
— Кабы ты хоть немножко любила меня — об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то — стыдно мне перед ним…
Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
— Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я — только тебя люблю! А Вавила… он, видишь, такой, — он человек единственный…
Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
— Я с ним — отчего? — спокойнее и увереннее продолжала она. — От страха! Не уступи-ка ему — убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души — понял?
Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
— Мне за любовь эту чистую много греха простится — я знаю! Как же бы я не любила тебя?
Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
— Ты — не беспокойся!
И после ласково, вкрадчиво шептала:
— Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, — вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
— Мне тебя любить — одна моя заслуга… Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей…
* * *
Город был весь наполнен осторожным шёпотом — шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: «Да почему ты знаешь?», многозначительно отвечал: «Уж это верно-с!» И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
— А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, — будет, чего не может быть — не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и — значит — шабаш!
— Но, Алексей же Степанович! — восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. — Должны же люди что-нибудь делать?
— Указано им — плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
— Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
— Такова позиция человека уездного, ибо — как сказано во всех географиях — население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией[11]. А вы — дрыгаете ножкой, — к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и — больше ничего не нужно! Главное — Толстой: он знает, в чём смысл жизни, — ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
— Вы говорите совсем как Тиунов! — уныло воскликнул Коля.
— Тиунов? Ага, переплётчик!
— Он, собственно, часовщик.
— Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
— Фу, боже мой! — вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком — очень интеллигентным и весьма острого ума.
Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
Коля вмешивался в спор:
— Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
— Отчего же? — серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.
— От глупости! — объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.
— Позволь, — от чьей же это глупости?
— От всероссийской! От вашей! — кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.
Иные обижались.
— Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:
— Погоди! Ещё неизвестно, что будет.
Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало известно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.
— Солда-ат! — воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: — Понимаю. Ага-а!
Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:
— Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
— Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
— Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас — кончено!
А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
— А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!
Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его — бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:
— А ну, Егор, идём у полицию.
— Зачем?
— А чтоб тебе слухов не пускать.
Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.
Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю — но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, — горожане ясно видели это.
За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе[12] и Петре Великом, о мудрости царя Соломона[13], о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие — пагубно.
Расходясь по домам, обыватели соображали:
— Видать, что и взаправду будут перемены, — по пустякам в церкви не позволят говорить!
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
— Иностранец этот — он всегда соображает, как Россию уязвить, — отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
— Главное — тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ — голый…
— В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь…
Раздавался голос Тиунова:
— Решено призвать к делам исконных русских людей — объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
— Это — кто говорит?
— Кривой из слободы.
Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
— Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее…
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
— Где они у нас?
Его поддержали:
— Н-да, эдаких чего-то не знатно.
— Кто к пирогу?
— Пора.
— Пустое затеяно! — говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. — Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди — ну, скажем, пускай умные — сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, — вот чего мне позволь! А что на краю земли — то нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
— Эх, почтенный! — начал было Тиунов, сверкая глазом.
— Вот те и эх! — отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
— Православные! — обратился кривой к оставшемуся десятку человек. — Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство…
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, — его пекут однажды в неделю, и горячий — он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина — красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то