ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
— Что, бабуня? — тихо спросил он.
— Сынок мой едет, чу! — сообщила мать.
— Куда он?
— К царю небесному…
— Ишь ты! — печально усмехаясь, сказал Тиунов.
— Нашли, слышь, дорогу-то туда!
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
— Прощай, бабуня! — сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
* * *
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький — точно жених.
Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
— Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
— Благодарствуйте, — ответил городовой таким тоном, как будто говорил: «Ну, нет, меня не обманешь!»
И, надув щёки, взглянул в небо.
— Ну-ка, открой дверь-то! — попросила монахиня.
Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
— А зачем?
— Как это — зачем? — обиженно сказала монахиня. — Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня…
Старушка взволновалась.
— О, господи, спаси и помилуй, — что ты? — И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?
Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:
— Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано — почты вовсе не будет, и — всё тут!
— А депеши? — робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
— Телеграфа нет.
— Нет?
Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил:
— Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, — да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!
Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и — рассердилась уже до слёз.
— Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, — а смеяться надо мною — грех тебе!
Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:
«Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи».
Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерёт его за уши, шепнул мальчику:
— Беги у полицию, на, отдай помощнику записку — пятак дам, живо!
Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей.
Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами.
Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в своё время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилию его отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово «вопию».
И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнажённой шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом:
— Ра-азойдись, эй!
Даже сам Капендюхин был, видимо, поражён странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал:
— Эге! То-то же!
Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали:
— Это против кого же они?
— Н-да, пугают!..
— Что такое, братцы мои, а?
Ничего не понимая — шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух:
— Позвольте — это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется?
— А мне бы, не сегодня — завтра, деньжат надобно получить из губернии…
Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивлённо, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей:
— Тум-тум-тум! тум-тум!
Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли тёмные, вязкие слухи, пугливые думы.
— У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены…
— Ну?
— Памфил-сапожник сказал…
— А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь…
— Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь вышло, как тогда, зимой?..
— Вроде бунта?
— Да ведь нас это тогда никак не коснулось.
Кто-то задумчиво соображал:
— А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек…
— Немого — тоже хорошо спросить?
— Не я тому виноват, что умные люди уроды больше!
Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко.
С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдалённого дождя. В окнах домов уже вспыхивали жёлтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле.
Часть обывателей собралась в нижней чёрной зале «Лиссабона», другие ушли в трактиры базара — до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряжённо сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала.
— Главное — японец этот!
— Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже…
— Кожемякин, старый чёрт, он больше насчет бабья знающ…
— Ну, нет, он все истории насквозь знает. Пётр, говорит, Великий навёз, говорит, этого немца.
— Екатерина тоже навезла.
— Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?!
Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорождённый котёнок, ещё слепой.
— Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено!
— Против тебя — палку в землю воткни — и довольно! Сто лет не шелохнёшься.
— Ты храбёр!
— Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу?
Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.
Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в «Лиссабоне» — даже две. И вдруг всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми.
Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.
— Живём где-то за всеми пределами! — ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.
— Что же начальство наше?
— Н-да, сокрылось чего-то…
— Думает!
— Это — пора!
В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность.
Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры.
— Ещё чего выдумают! — сердито закричал старый бондарь. — На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!
— Дома сиди! — предложили ему.
— Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!
И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой:
— Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и — ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству — делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!
Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев.
Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке.
Его спрашивали:
— Что случилось — не слыхал?
— Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что — не понять! — отвечал он, отходя и поджимая губы.
Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.
Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.
Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы — он уехал в губернию.
Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.
На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.
В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
— Россия поняла, наконец…
Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья