свободу! Вот, живите, а я посмотрю с-за уголка, что будет…
Он рассердился, надул щёки и вышел, хлопнув громко дверью.
Бурмистров посмотрел на дверь, подошёл к ней, ударил ногой — дверь тяжело отворилась. Он выглянул в тёмный коридор, сурово крикнув:
— Эй, вы! Заприте!
Никто не ответил. Вавила, оскалив зубы, с минуту стоял на пороге каземата и чувствовал, словно кто-то невидимый, но сильный, обняв его, упрямо толкал вперёд. Притворив дверь, он, не торопясь, пошёл по коридору, дорога была ему известна. У него вздрагивали уши; с каждым шагом вперёд он ступал всё осторожнее, стараясь не шуметь, и ему хотелось идти всё быстрее; это желание стало непобедимым, когда перед ним широко развернулся пожарный двор.
Несколькими прыжками он добежал до конюшен, влез по лестнице на крышу, прыгнул с неё в чей-то огород, присел на корточки, оглянулся, вскочил и помчался куда-то через гряды, усеянные мёрзлыми листьями капусты и картофельной ботвой.
Усталый, запыхавшийся, он ткнулся в угол между каких-то сараев, встал на колени, — за забором, точно телеграфные проволоки в ветреный день, глухо и однообразно гудели потревоженные голоса людей.
Бурмистров оглянулся, взял из кучи щепок обломок какой-то жерди, вытянулся вперёд и приложил лицо к щели забора: в тупике за ним стояло десятка полтора горожан — всё знакомые люди.
Стояли они тесной кучкой, говорили негромко, серьёзно, и среди них возвышалась огромная седая голова Кулугурова. Все были одеты тепло, некоторые в валенках, хотя снега ещё не было. Они топтались на кочках мёрзлой грязи и жухлого бурьяна, вполголоса говоря друг другу:
— Ладно, говорю, ты спи! — рассказывал Кулугуров, сверкая глазами. — И только это легла моя старуха, — бух! В ставень, — камнем, видно, кинули.
— Их две шайки основалось, — докладывал Базунов осторожным и как бы что-то нащупывающим голосом, — Кожемякин да кривой со слободы — это одна, а телеграфистишка с горбатым из управы земской…
— Да, да, вот эти!
— Что же делать будем, а?
Бурмистров вздрагивал от холода. Часто повторяемый вопрос — что делать? — был близок ему и держал его в углу, как собаку на цепи. Эти зажиточные люди были не любимы им, он знал, что и они не любят его, но сегодня в его груди чувства плыли подобно облакам, сливаясь в неясную свинцовую массу. Порою в ней вспыхивал какой-то синий болотный огонёк и тотчас угасал.
Когда же он услышал, что Тиунова ставят рядом с Кожемякиным, его уколола в сердце зависть, и он горько подумал:
И тотчас же сообразил:
«Кабы он, дьявол, не покинул меня тогда, на мосту, — ничего бы и не было со мной!»
Народа в тупике прибавлялось, разговор становился всё более тревожным, всё менее ясным для Бурмистрова.
Кто-то говорил густым и торжественным голосом, точно житие читая:
— Ходит по городу старушка нищая Зиновея и неизвестная никому женщина с ней, — женщина-то, слышь, явилась из губернии, — и рассказывают они обе, будто разные образованные люди…
— Слободские идут!
— У собора сотен пять народу!
— Слободские — это беда!
— Один Вавила Бурмистров, боец-то их, на десять человек наскандалить может…
Вавила невольно пугливо откинулся от забора, но — ему было приятно слышать мнение горожан о нём. И на секунду в нём явилось острое желание прыгнуть через забор, прямо в середину кучи этих людей, — эх, посыпались бы они кто куда!
Он улыбнулся, закрыл глаза, его мускулы сами собою напрягались.
За забором горожане гудели, как пчелиный рой:
— В том соображении, что господь бог, святая наша церква и православное духовенство едины есть народу защитники-ходатели, то решили эти учёные, чтобы, значит, церкви позакрыть…
— Кожемякин вчера успокаивал, что ничего-де худого не будет…
— А свобода эта, всем данная, — ничего?
— Начнётся от них, свободных, городу разорение!
— Все дела остановились — какие могут быть убытки, а? Да будь-ка я на месте головы, да я бы, — ах, господи! гонцов бы везде послал…
— Что же, братцы, делать?
«Боятся, черти!» — соображал Вавила, оскалив зубы. Тревога обывателей была приятна ему, она словно грела его изнутри, насыщая сердце бодростью. Он внимательно рассматривал озабоченные лица и ясно видел, что все эти солидные люди — беспомощны, как стадо овец, потерявшее козла-вожатого.
И вдруг в нём вспыхнул знакомый пьяный огонь — взорвало его, метнуло через забор; точно пылающая головня, упал он в толпу, легко поджигая сухие сердца.
— Православный народ! — кричал он, воздевая руки кверху и волчком вертясь среди напуганных людей. — Вот он я, Бурмистров, — бейте! Милые эх! Понял я — желаю открыться, дайте душу распахнуть!
От него шарахнулись во все стороны, кто-то с испуга больно ударил его по боку палкой, кто-то завыл. Вавила кинулся на колени, вытянул вперёд руки и бесстрашно взывал:
— Бей, ребята, бей! Теперь свобода! Вы — меня, а вас — они, эти, которые…
Он не знал — которые именно, и остановился, захлебнувшись словами.
— Стой! — крикнул Кулугуров, взмахивая рукой. — Не тронь его, погоди!
— Я ли, братцы, свободе не любовник был?
Обыватели осторожно смыкались вокруг него, а Бурмистров, сверкая глазами, ощущал близость победы и всё более воодушевлялся.
— Что она мне — свобода? Убил я и свободен? Украл и свободен?
— Верно! — крикнул Кулугуров, топая ногами. — Слушай, народ!
Кто-то злобно и веско сказал:
— Да-а, слушай, он сам, чу, третьего дня, что ли, и впрямь человека убил!
— Да ведь он о том и говорит! — орал старый бондарь.
— Видали? — подпрыгивая, кричал Базунов. — Вот она — свобода! Разбойник, а и то понял! Во! Во-от она, русская совесть, ага-а!
Вавила немножко испугался и заиграл с жаром, с тоской и отчаянием.
— Верно — убил я! Убежал разве? Нету! Судите — вот я! Кого я убил?
Ему снова захлестнуло язык, сжало горло, он схватился руками за грудь и несколько страшных секунд молчал, не зная, что сказать.
Вокруг глухо бормотали:
— Кается!
— От души, видать!
— Простой народ — он завсегда бога помнит! А эти разные образованные они вон, слышь, и над богом издеваются…
— Кого я убил? — крикнул Вавила. — Выученика Тиунова, кривого смутьяна…
Он сам удивился своим словам и снова на секунду замолчал, но тотчас понял выгоду неожиданной обмолвки, обрадовался и вспыхнул ещё ярче.
— За что я его? За поганые его стихи, ей-богу, братцы! За богохульство! Я знаю — это кривой его выучил, фальшивый монетчик! Не стерпело сердце обиды богу, ну, ударил я Симку, единожды всего, братцы! Такая рука, — я ничего не скрываю, — такая сила дана мне от господа! И тоже — где убил! У распутной девки! Там ли хорошему человеку место?
Мещане угрюмо смотрели на него, а Кулугуров убедительно говорил, покрывая крики Вавилы:
— Мы в этом не судьи, нас эти дела разбойные не касаются! А что он против свободы — это мы можем принять!
— Нет, кривой-то, а? — злобно воскликнул кто-то. — Везде!
— Смутьянишка, дьявол!
— Старушку бы эту Зиновею — и женщину с ней — тоже бы заставить, пусть расскажут про антихристовы затеи эти…
Чей-то тревожный голос крикнул:
— Глядите-тка, сколько их к собору прёт! Сомнут они нас, ей же богу! Братцы!
— И мы туда! — загремел Кулугуров. — Али мы не граждане в своём городе? И ежели все нас покинули без защиты, как быть? Биться? Вавил, айда с нами, скажи-ка им там всё это, насчёт свободы, ну-ка!
Он засучил рукава пиджака по локоть и сразу несколькими толчками сбил, соединил всех в плотную, тяжёлую кучу. Бурмистрова схватили сзади под руки и повели, внушая ему:
— Ты — прямо говори…
— Не бойсь, поддержим!
— Полиции нет…
— Мы тебе защиту дадим…
— Насчёт кривого-то хорошенько!..
Вавила точно на крыльях летел впереди всех, умилённый и восторженный; люди крепко обняли своими телами его тело, похлопывали его по плечам, щупали крепость рук, кто-то даже поцеловал его и слезливо шепнул в ухо:
— На пропятие[16] идёшь, эхх!
— Пустите! — говорил Вавила, встряхивая плечами. Малосильное мещанство осыпалось с него, точно лист с дерева, и похваливало:
— Ну, и здоров же!
И снова прилеплялось к возбуждённому, потному телу.
Бурмистров понял свою роль и, размахивая голыми руками, орал:
— Я их открою! Всех!
Он никогда ещё не чувствовал себя героем так полно и сильно. Оглядывал горящими глазами лица людей, уже влюблённых в него, поклонявшихся ему, и где-то в груди у него радостно сверкала жгучая мысль:
«Вот она, свобода! Вот она!»
Клином врезались в толпу людей на площади и, расталкивая их, быстро шли к паперти собора. Их было не более полсотни, но они знали, чего хотят, и толпа расступалась перед ними.
— Гляди! — сказали Бурмистрову. — Вон они!
На паперти, между колонн, точно пряталась кучка людей, и кто-то из них, размахивая белым лоскутком, кричал непонятные, неясные слова.
Сквозь гул толпы доносились знакомые окрики Стрельцова, Ключникова, Зосимы…
«Наши здесь!» — подумал Вавила, улыбаясь пьяной улыбкой; ему представилось, как сейчас слобожане хорошо увидят его.
Он вскочил на паперть, широко размахнул руками, отбрасывая людей в стороны, обернулся к площади и закричал во всю грудь:
— Православные! Все вы… собрались… и вот я говорю, я! Я!
Встречу ему хлынул густой, непонятный гул. Вавила всей кожей своего тела почувствовал, что шум этот враждебен ему, отрицает его. Площадь была вымощена человеческими лицами, земля точно ожила, колебалась и смотрела на человека тысячами очей.
В груди Бурмистрова что-то оборвалось, на сердце пахнуло жутким холодом; подняв голос, он напрягся и с отчаянием завыл, закричал, но снова, ещё более сильно и мощно, сотнями грудей вздохнула толпа:
И рядом с ним, где-то сбоку, спокойно текла уверенная речь, ясно звучали веские слова:
— Кого же ставят они против правды? Вы знаете, кто этот человек…
Ещё раз внутри Бурмистрова туго натянулась какая-то струна — и со стоном лопнула.
— Врёт! — крикнул он в огромное живое лицо перед собой; обернулся, увидал сухую руку, протянутую к нему, тёмный глаз, голый — дынею — череп, бросился, схватил Тиунова, швырнул его куда-то вниз и взревел:
— Бей!
— Наших бьют! — взвыло окуровское мещанство.
И закружились, заметались люди, точно сор осенний, схваченный вихрем. Большинство с воем кинулось в улицы, падали, прыгали друг через друга, а около паперти закипел жаркий, тесный бой.
— Ага-а! — ревел старый бондарь Кулугуров, взмахивая зелёным обломком тетивы церковной лестницы. — Свобода!
Вавила бил людей молча, слепо: крепко стиснув зубы, он высоко взмахивал рукою, ударял человека в лицо и, когда этот падал, не спеша искал глазами другого.
Люди, не сопротивляясь, бежали от него, сами падали под ноги ему, но Вавила не чувствовал ни радости, ни удовольствия бить их. Его обняла тягостная