работают, не как в других местах! Есть, положим, баринок один, да он ни к чему не касается и не мешает никому. Здесь ты отдых и покой душе найдёшь, здесь — обрящешь!
За день я уже осмотрел обитель. Раньше, видимо, она в лесу стояла, да — вырубились, кое-где пред воротами и теперь пни торчат, а с боков ограды лес заходит, двумя чёрными крыльями обнимая голубоглавую церковь и белые корпуса строений. Напротив Синь-озеро во льду лежит полумесяцем, — девять вёрст из конца в конец да четыре ширина, — и заозёрье видать: три церкви Кудеярова, золотую главу Николы в Толоконцеве, а по эту сторону, у монастыря, Кудеяровские выселки прикурнули, двадцать три двора. Кругом могучий лес.
Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с господом, разверну пред ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов его!
Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение однако несогласное, хороших голосов нет.
Молюсь я:
— Господи, прости, если дерзко мыслил о тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как ты знаешь, всеведущий!
Вдруг впереди стоявший монах оглянулся на меня и улыбается. Видно, громко прошептал я покаянные слова мои! Улыбается он — и сколь прекрасное лицо вижу я!.. Даже опустил голову и зажмурился — ни до той поры, ни после — такого красавца не видал. Подвинулся вперёд, встал рядом с ним и заглядываю в его дивное лицо — белое, словно кипень, в чёрной бороде с редкой проседью. Глаза у него большие, гордые, строен он и высок. Нос немного загнут, словно у кобчика, и во всей фигуре видно нечто благородное. Так он поразил меня, что даже во сне той ночью видел я его.
Рано утром разбудил меня Нифонт.
— Назначено, — говорит, — тебе послушание отцом игуменом; иди в пекарню, вот сей смиренный монашек отведёт тебя, он же начальство твоё! На-ко тебе одёжу казённую!
Одеваюсь я в монастырское, наряд оказался впору, но всё ношеное и грязное, а у сапога подмётка отстала.
Гляжу на своего начальника: широкоплеч, неуклюж, лоб и щёки в бородавках и угрях, из них кустики серых волос растут, и всё лицо как бы овечьей шерстью закидано. Был бы он смешноват — но лоб его огромный глубокими морщинами покрыт, губы сурово сжаты, маленькие глаза угрюмы.
— А ты живее! — приказывает он.
Голос грубый, но надорванный, точно колокол с трещиной.
Нифонт, улыбаясь, говорит:
— Зовут его — брат Миха! С богом!
Вышли на двор, темно; Миха запнулся за что-то — по матерному ругается. Потом спрашивает:
— Видел, — говорю, — как бабы месят.
Ворчит:
— Бабы! Вам всё бабы, везде бабы! Через них мир проклят, надо помнить!
— Богородица, — мол, — женщина была.
— Ну?
— И много есть святых угодниц.
— Поговори! К чёрту в ад и угодишь!
«Однако, — думаю, — это серьёзный человек!»
Пришли в пекарню, зажёг он огонь. Стоят два больших чана, мешками покрыты, и длинный ларь; лежит кульё ржаной муки, пшеничная в мешках. Сорно и грязно, всюду паутина и серая пыль осела. Сорвал Миха с одного чана мешки, бросил на пол, командует:
— Учись! Вот — подбойка! Пузыри — видишь? Значит — готова, взошла!
Взял куль муки, как трёхлетнего ребёнка, взвалил на край чана, вспорол ножом, кричит, как на пожаре:
— Лей воды четыре ведра! Меси!
И уже весь белый, как в инее. Сбросил ряску, засучил рукава. Он говорит:
— Это — никуда! Снимай штаны… Ногами!
— Я, — мол, — в бане давно не был…
— А тебя об этом спрашивают?
— Как же грязными-то ногами?
Как он заорёт:
— Ты мне под начал дан али я тебе?
Рот у него большой, зубы крупные, руки длинные, и он ими неласково махает.
«Ну, — думаю, — пёс с тобой!»
Вытер ноги мокрой тряпкой, залез в чан, топчусь, а начальник мой катается по пекарне и рычит:
— Я те согну, матушкин сынок!.. Я те научу смиренномудрию!
Вымесил я один чан — другой готов; этот замесил — пшеничное поспело; его уже руками надо было месить. Крепок был я парень, а к работе не привык: мука мне налезла и в нос, и в рот, и в уши, и в глаза, оглох, ничего не вижу, потом обливаюсь, а он в тесто капает.
— Тряпки, — говорю, — нет ли, пот вытирать?
Сердится Миха:
— Бархатные полотенца заведём для тебя. Двести тридцать два года обитель стояла — всё твоих порядков ждала!
Мне — смешно.
— Да ведь я, — мол, — не для себя! Люди хлеб-то будут есть!
Подошёл он ко мне, ощетинился, как ёж, и дрожит весь и мычит.
— Мешком отирайся, коли брезглив! А о дерзости твоей я игумену доложу!
Удивляет меня этот человек до того, что я и обижаться не могу. Работает он, не покладая рук, мешки-пятерики, как подушки, в руках у него, весь мукой обсыпался, урчит, ругается и все подгоняет меня:
— Живей возись!
Стараюсь так, что голова кружится.
Трудно дались мне первые дни послушания. Пекарня под трапезной была, в подвале, потолок в ней сводчатый, низкий, окно — одно только и наглухо закрыто; воздуха мало, туманом густым мучная пыль стоит, мечется в ней Миха, как медведь на цепи, мутно сверкает огонь в печи. И всё время только двое нас, — редко кого накажут послушанием, велят нам помогать. За службы в церковь некогда ходить. Миха каждый день поучает меня — словно крепкой верёвкой туго вяжет; горит он весь, дымится злобой против мира, а я дышу его речами и уже весь изнутри густо сажей покрыт.
— Люди для тебя кончились, — говорит, — они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его — должен и мыслью уйти, забыть о нём. Станешь о людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха и навеки связан!
Я, бывало, едва рот открою, а он уже кричит:
— Молчи! Слушай опытного внимательно, старшего тебя с уважением! Знаю я — ты всё о богородице бормочешь! Но потому и принял Христос крестную смерть, что женщиной был рождён, а не свято и чисто с небес сошёл, да и во дни жизни своей мирволил им, паскудам этим, бабёнкам! Ему бы самарянку-то в колодезь кинуть, а не разговаривать с ней, а распутницу эту камнем в лоб, вот, глядишь, и спасён мир!
— Ведь это же не церковная мысль!
— И ещё говорю — молчи! Что ты знаешь — церковное, нецерковное? Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щёголей; они вон сами в шёлковых рясах ходят, на манер бабьих юбок! Еретики они поголовно, им кадрили плясать, а не уставы писать! Разве женатый мужик может чисто мыслить о господних делах? Не в силе он — ибо продолжает велий грех прелюбодеяния, за него же люди изгнаны господом из садов райских! Тем грехом все мы презренно брошены во скорбь вечную и осуждены на скрежет зубовный и на судороги дьявольские и ослеплены, да не видим лица божия вовеки и век века! Священство — кое само сеть греха плетёт, рождая детей от женщины, — укрепляет этим мир на стезе гибели и, чтобы оправдать отступничество своё от закона, изолгало все законы!
Всё теснее сдвигает человек этот вокруг меня камни стен, опускает он свод здания на голову мою; тесно мне и тяжело в пыли его слов.
— Как же, — мол, — господь сказал: плодитесь, множьтесь?
Даже посинел мой наставник, ногами топает, ревёт:
— Сказал, сказал!.. А ты знаешь, как он сказал, ты, дурак? Сказал он: плодитесь, множьтесь и населяйте землю, предаю вас во власть дьявола, и будь вы прокляты ныне и присно и во веки веков, — вот что он сказал! А блудники проклятие божие обратили в закон его! Понял, мерзость и ложь?
Обрушится он на меня, подобно горе, и задавит; потемнеет всё вокруг меня. Верить не могу я, но и опровергнуть изуверство его не в силах растерялся под напором страсти его. Приведу ему текст из писания, а он мне — три, и обезоружит мысль мою. Писание — пёстрый луг цветов; хочешь красных — есть красные, белых хочешь — и они цветут. Убито молчу пред ним, а он торжествует, горят его глаза, как у волка. И всё время вертимся мы в работе: я мешу, он хлебы раскатывает, в печь сажает; испекутся — вынимать их начнёт, а я на полки кладу, руки себе обжигая. Тестом я оклеен, мукой посыпан, слеп и глух, плохо понимаю от усталости.
Приходят к нам разные монахи, говорят о чём-то намёками, смеются; Миха злобно лает на всех, гонит вон из пекарни, а я — как варёный: и угрюм стал и тяжко мне с Михаилом, не люблю я его, боюсь.
Несколько раз он спрашивал меня:
— Голых баб видишь во сне?
— Нет, — мол, — никогда.
— Врёшь ты! Зачем врёшь?
Сердится, зубы оскалил, кулаком мне грозит, кричит:
Я только удивляюсь ему. Какие там бабы голые? Человек с трёх утра до десяти часов вечера работает, ляжешь спать, так кости ноют, подобно нищим зимой, а он — бабы!
Однажды пошёл я в кладовую за дрожжами — тут же в подвале против пекарни тёмная кладовая была — вижу, дверь не заперта, и фонарь там горит. Открыл дверь, а Миха ползает на животе по полу и рычит:
— Отжени, молю тя, господи! Отжени… Освободи.
Я, конечно, тотчас же ушёл, но не догадался, в чём дело.
Ненавистно говорил он о женщинах и всегда похабно, называя всё женское грубо, по-мужичьи, плевался при этом, а пальцы скрючивал и водил ими по воздуху, как бы мысленно рвал и щипал женское тело. Нестерпимо мне слышать это, задыхаюсь. Вспомню жену свою и счастливые слёзы наши в первую ночь супружества, смущённое и тихое удивление друг перед другом, великую радость…
«Разве это не твой сладкий дар человеку, господи?»
Вспомню доброе сердце Татьяны, простоту её, — обидно мне за женщину до слёз. Думаю:
«Когда игумен позовёт меня для разговора, всё ему скажу!»
А он не зовёт. Дни идут, как слепые лесом по тесной тропе, натыкаясь друг на друга, а игумен не зовёт меня. Темно мне.
В то время — в двадцать два года от роду — первые седые волосы явились у меня.
Хочется с прекрасным монахом поговорить, но вижу я его редко и мельком — проплывёт где-нибудь гордое лицо его, и повлечётся вслед за ним тоска моя невидимой тенью.
Спрашивал я Михайлу про него.
— Ага-а!..