ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость — снова я силён и как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо:
— Иди, иди!
И толкают, толкают меня… Вот очутился я уже на каком-то дворе, чернобородый мужчина со мной рядом и один молодец без шапки на голове. Чёрный говорит:
Лезу, потом — через другой; забавно и приятно мне. «Ага! — думаю, вот вы как?»
А чернобородый торопит:
— Живо, товарищ, живо!
На ходу спрашиваю его:
— Вы — из каких?
— Из этаких! — говорит.
Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, — по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит:
— Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!
Парень говорит ему:
— А ты сам скорей уходи — хватятся!
Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.
— Что это за человек? — спрашиваю.
— Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.
— Этаких, — мол, — я знаю!
Весело мне. А он — молчит.
Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит — глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть.
— Ты сам — здешний?
— Попов батрак.
— А где у тебя шапка-то?
Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!
— Тебе она на что?
Помолчал он, потом неохотно ворчит:
— Пёс с ней, с шапкой, — была бы голова!
Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.
В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком.
— Один, — спрашиваю, — ссыльный-то у вас?
Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил:
— Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое — смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они — говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе — не решались покамест. Их тут много. Они — кругом. Сам я бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином — восемь, в Шишковой — трое…
Считал он долго — десятков до шести дошёл; кончив — подумал и снова говорит, шевеля пальцами:
— Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал — жил спокойно. А теперь — вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!
Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю:
— Грамотен?
— Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А — надо… Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом — стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я — человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю…
Слушаю я его и говорю сам себе:
«Учись, Матвей»…
А потом говорю ему:
— Что же, — мол, — думать? Это дело — божье!
Он встал — колом воткнулся в землю, так что я его в спину толкнул, повернул ко мне лицо и строго спрашивает:
— То-то, божье ли? Вот я и думаю. Потому что указано — чти отца! И власти — они тоже, сказано, от бога. Это подтверждено знамениями. Значит, ежели старый закон изменяется, — тоже должны быть даны знамения! А где они? В сторону новых законов — нет чудес! Никаких. Всё по-старому. Вон в Нижнем мощи открыли — и даны чудеса; говорят: не те мощи, борода, дескать, у Серафима седая была, а показывают — рыжую. Да дело-то не в бороде, а в чуде. Были чудеса? Были! Они этого не признают. Считают обманом все признаки. Или говорят — это вера творит чудеса. И бывает так, что хочется мне перебить их, чтобы не смущали.
Снова стоит он, и вокруг его — ночь поднимается с земли. Круче падает тропинка, торопливее бежит ручей, и, тихо качаясь, шелестят кусты.
Я тихонько говорю человеку:
— Иди, брат!
Пошёл он. И во тьме не спотыкался, а я то и дело тыкаюсь в спину ему.
Катится он вниз, подобно камню, и в тишине гудят жуткие слова:
— Ведь ежели я поверю — тогда шабаш! Я — немилостив, нет! У меня брат в солдатах был — удавился; сестра у кумысников под Бирском в прислугах жила — ребёнок у неё от них кривоногий: четыре года, а не ходит. Значит пропала девка из-за баловства. Куда её теперь? Отец — пьяница, а старшой брат всю землю захватил. Весь я тут…
Вертимся мы с ним среди кустов в сырой тьме; ручей то уходит от нас в глубину, то снова под ноги подкатится. Над головами — бесшумно пролетают ночные птицы, выше их — звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть.
— Этот, чёрный, Ратьков, хороший человек! Живёт уже по новому закону. За обиженного — вступается. Меня урядник палкой бил — сейчас он урядника об землю. Посадили его на пятнадцать дён. Первое наше знакомство. Вышел он, я его спрашиваю: «Ты как это можешь выступать против начальства?» Он мне сейчас рассказал свой закон. Я к попу. А поп говорит: «Ага! ты вот какие мысли крутишь!» Ратькова в город отвезли в тюрьму, три месяца сидел, а я девятнадцать дён. Спрашивают там меня: «Он что говорил?» — «Ничего». «Чему учил?» — «Ничему не учил». Я, тоже, не дурак! Воротился Ратьков. Я говорю: «Прости меня, дурак я был». Он — только смеётся. «Ерунда», говорит.
Помолчал мой путеводитель и тише, новым голосом, продолжает:
— У него — всё ерунда! Кровью харкает — ерунда! Есть нечего — ерунда!
Вдруг выругался по-матерному, обернулся грудью ко мне и сквозь зубы свистит:
— Я всё могу понять. Брат пропал — это бывает в солдатах. И сестрино дело — не редкое. А зачем этого человека до крови замучили, этого не могу понять. Я за ним, как собака, побегу, куда велит. Он меня зовёт «земля»… «Земля», — говорит, — и смеётся. И что его всегда мучают, это мне — нож!
И снова похабно выругался, точно пьяный монах. Раскрылся овраг, развернул свои стены по полю и, наклонив их, слил с темнотой.
— Ну, — говорит мне провожатый, — прощай теперь!
Рассказал дорогу, повернул назад и скрылся во тьме. Без шапки.
Как погасли в тишине его тяжёлые шаги, сел я, не хочу дальше идти!
Плотно легла на землю ночь и спит, свежая, густая, как масло. В небе ни звёзд, ни луны, и ни одного огня вокруг, но тепло и светло мне. Гудят в моей памяти тяжёлые слова провожатого, и похож он на колокол, который долго в земле лежал, весь покрыт ею, изъеден ржавчиной, и хотя глухо звонит, а по-новому.
Стоит предо мною сельский народ, серьёзно и чутко слушая мою речь, мелькают озабоченные лица, оттирая меня в сторону от начальства.
«Вот как?» — удивлённо думаю я, и трудно поверить, что это было.
И снова думаю:
«Парень этот ищет знамений, — он сам чудо, коли мог сохранить, в ужасах жизни, любовь к человеку! И толпа, которая слушала меня, — чудо, ибо вот — не оглохла она и не ослепла, хотя долго и усердно оглушали, ослепляли её. И ещё большее чудо — Михайла с товарищами!»
Спокойно и плавно текут мои мысли, необычно это для меня и неожиданно. Осторожно разглядываю себя, тихонько обыскиваю сердце — хочу найти в нём тревоги и спорные недоумения. Улыбаюсь в безгласной темноте и боюсь пошевелиться, чтобы не расплескать незнакомую радость, коей сердце по края полно. Верю и не верю этой удивительной полноте души, неожиданной находке для меня.
Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре — трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его!
Вижу пред собой лучистое лицо Ионы, милые глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её — до боли хорошо!
Так я, бывало, в заутреню на пасху бога, себя и людей любил. Сижу и, вздрагивая, думаю:
«Господи, не ты ли это? Не ты ли это, красота красот, радость моя и счастие?»
Кругом — тьма, и в ней светлые лица верующих, тихо кругом, только моё сердце немолчно поёт.
И глажу я землю руками, глупо похлопываю ладонями по ней, точно она конь мой и чувствует ласку.
Не могу сидеть, встал и пошёл, сквозь ночь, вспоминая Костины слова, видя пред собою детскую строгость его глаз, — пошёл и, опьянённый радостью, до поздней осени ходил по миру, собирая душой щедрые и новые даяния его.
В Омске на вокзале переселенцев видел, хохлов; много земли покрыли они телом своим — великая дружина трудовой силы! Ходил между ними, слушая их мягкую речь, спрашивал:
— Не боитесь так далеко забросить себя?
Один из них, седой и согнутый работой, ответил:
— Лишь бы была под ногами земля, а на ней — всё недалеко! Тесно на земле, человек, тому, кто своим трудом должен жить; тесно, эх!
Раньше слова горя и печали пеплом ложились на сердце мне, а теперь, как острая искра, зажигают его, ибо всякое горе ныне — мое горе и недостаток свободы народу утесняет меня.
Нет людям места и времени духовно расти — и это горько, это опасно опередившему их, ибо остается он один впереди, не видят люди его, не могут подкрепить силою своей, и, одинокий, бесполезно истлевает он в огне желаний своих.