Калинин. Максим Горький
Осень, осень — свистит ветер с моря и бешено гонит на берег вспененные волны,- в белых гривах мелькают, точно змеи, черные ленты водорослей, и воздух насыщен влажной соленой пылью.
Сердито гудят прибрежные камни; сухой шорох деревьев тревожен, они качают вершинами, сгибаются, точно хотят вырвать корни из земли и бежать в горы, одетые тяжелой шубой темных облаков.
Над морем облака изорваны в клочья и мчатся к земле, обнажая бездонные синие пропасти, где беспокойно горит осеннее солнце. Тени скользят по изрытому морю; на земле ветер прижимает тучи к острым бокам гор, тучи устало ползут вверх и вниз, забились в ущелья и дымно курятся там.
Всё вокруг нахмурено, спорит друг с другом, сердито отемняется и холодно блестит, ослепляя глаза; по узкой дороге, прикрытой с моря грядою заласканных волнами камней, бегут, гонясь друг за другом, листья платанов, черноклена, дуба, алычи Плеск, шорох, свист — всё скипелось в один непрерывный звук, его слушаешь, как песню, равномерные удары волн о камни звучат, точно рифмы.
— Разыгрался Змиулан, окианский царь! — кричит в ухо мне мой спутник, высокий, сутулый человек, с круглым лицом ребенка и светлым взглядом прозрачных детских глаз.
— Кто?
— Царь Змиулан…
Молчу,- никогда не слыхал про такого царя.
Ветер толкает нас, желая загнать в горы; его напор так силен, что иногда мы останавливаемся, повернувшись спинами к морю, широко расставив ноги, опираемся на палки и с минуту стоим как бы на трех ногах, а мягкая тяжесть давит нас, срывая платье.
Мой спутник кряхтит, как в бане на полке, а мне — смешно: уши у него большие, вялые, точно у собаки, выгоревшая скуфейка не прикрывает их, и, загнутые ветром вперед, они придают его маленькой голове уморительное сходство с глиняным рукомойником. Солидный, длинный нос, словно чужой на мелком лице,- он еще более усиливает смешное сходство, являясь рыльцем рукомойника.
Странное у него лицо, и весь он — необычный, чем и пленил меня сразу же, как только я увидел его в церкви Ново-Афонского монастыря, за всенощной. Выпрямив сухое, тонкое тело, склонив голову чуть-чуть набок, он смотрел на распятие и, шевеля тонкими губами, улыбаясь сияющей улыбочкой, казалось, беседовал со Христом, как с добрым другом. На круглом, гладком лице — без бороды, точно у скопца — с двумя светлыми кустиками в углах губ, светилось никогда не виданное мною выражение интимности, сознания исключительной близости с сыном божиим. Это ясное отсутствие обычного рабьего, пугливого отношения к своему богу — заинтересовало меня, и всю службу я с великим любопытством наблюдал, как человек беседует с богом, не кланяясь ему, очень редко осеняя себя знамением креста, без слез и вздохов.
После ужина в рабочей казарме я пошел в странноприимную и там, в светлом круге под лампой, опускавшейся с потолка, увидал его за столом, среди женщин и мужчин богомольцев, услыхал негромкий, но какой-то светлый голос — внятную, полновесную речь проповедника, привыкшего говорить с людьми.
— Иное, конечно, надобно показать, иное — надо скрыть; ибо — ежели что бестолковое и вредное — зачем оно? Так же и напротив: хороший человек не должен высовываться вперед — глядите-де, сколь я хорош! Есть люди, которые вроде как бы хвастаются своею горькой судьбой: поглядите, послушайте, добрые люди, как горька моя жизнь! Это тоже нехорошо…
Чернобородый человек в поддевке, с темными глазами разбойника на иссохшем лице аскета, встал из-за стола, медленно расправил мощное тело и глухо спросил:
— А вот у меня жена и сынишко сожглись живьем в керосине — это как? Молчать об этом?
Несколько секунд все молчали. Потом кто-то негромко проворчал:
— Опять…
И тотчас в углу — в душном сумраке — родился уверенный ответ:
— Божие наказание за грехи…
— В три года — грехи? Ему три года было… это он и опрокинул лампу на себя, а она его схватила и загорелась сама… слабая была, на одиннадцатый день после родов…
— За грехи отца-матери,- по-прежнему уверенно выползли слова из угла. Чернобородый, должно быть, не слышал их,- разводя руками, рассекая ими воздух, он торопливо, без удержу, подробно сказывал о том, как сг.орели жена и сын,- чувствовалось, что он говорит об этом часто и долго не кончит свой ужасный рассказ. Его мохнатые брови сошлись в одну черную полосу, под ними, налитые кровью, блестели белки глаз и тревожно перекатывались матовые черные зрачки.
Но вот в маленький промежуток его угрюмой речи втиснулся свободно и бодро светлый голос христолюбивого странника:
— Это неправильно, землячок, винить господа бога за неловкий случай или за ошибку и за глупость…
— Стой,- ежели — бог, то отвечает за все!
— Что мне — разум, ежели я не могу понять?..
— Чего?
— А того… всего! Почему — моя жена сгорела, а — не соседова, ну?
Злой старушечий голос отчетливо проговорил:
— Ай-яй-яй! В монастырь пришел, а — воюет…
Чернобородый гневно сверкнул глазами, склонил голову, как бык, но вдруг, махнув рукой, быстрыми шагами, грузно топая, пошел к двери,странник не торопясь встал, закачался и, всем кланяясь, тоже стал двигаться вон из странноприимной.
— Наскрозь огорченное сердце,- сказал он, улыбаясь.
Мне показалось, что в улыбке этой нет сострадания.
А из угла кто-то снова инеодобрительно сказал:
— Любит он историю эту размазывать…
— И напрасно,- остановясь в дверях, заключил странник,- только ведь терзает себя и других! Про такие дела забывать надо…
Через минуту я выхожу на двор и слышу у ворот ограды его спокойный голос:
— Ничего, отец, не беспокойся…
— Гляди,- сердито говорит привратник, отец Серафим, здоровенный ветлужанин,- по ночам тут абхаз голодный бродит.
— Мне абхаз не вреден… Я тоже иду к воротам.
— Куда? — спрашивает Серафим, приблизив ко мне свое волосатое, звериное и бесконечно доброе лицо.- Ага, это ты, нижегороцкой! Напрасно, поди-ка, беспокоишь себя — бабы-то все спать полегли…
И смеется,- рычит, как медведь.
За оградой великая тишина осенней ночи — усталая тишина земли, истощенной летом. Сладко пахнет увядшими травами и еще чем-то осенним, возбуждающим бодрость. Черные деревья висят в теплом и влажном воздухе, точно обрывки туч. Во тьме чуть слышно вздыхает, ластится к берегу полусонное море; небо окутано облаками, только в одном месте среди них опаловое пятно луны, и далеко на темной воде колышется другое, такое же…
Под деревьями — скамья и на ней человечья фигура, округленная гьмою; подхожу, сажусь рядом.
— Воронежский. А ты?
Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле, и чем более ясна им ее огромность, тем как будто меньше становятся они в своих глазах; плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно всё пережитое, виданное и выдуманное. И всего чаще в рассказах этих слышишь не утверждение:
«Вот — я!» а вопрос:
«Я ли это?..»
— Тебя как звать?
— Очень просто: Алексей Калинин!
— Ты мне — тезка.
— Ну?
И, дотронувшись рукою до моего колена, он говорит:
— Тезка, у меня — известка, у тебя — вода, айда — штукатурить города!
…Звонят в тишине невысокие, легкие волны; за спиною угасает хлопотливый шум хозяйственного монастыря, светлый голос Калинина немножко погашен ночью, звучит мягче, менее уверенно.
— Мать моя — была нянька, я у нее пригульный и с двенадцати лет лакей, это — из-за высокого роста. Тут вышло так: поглядел на меня однажды генерал Степун — материн барин — и сказал: «Евгенья, скажи-ка Федору»,лакею же, старичку из солдат,- «чтобы он приучал сына твоего служить за столом,- он вполне вырос для этого!» И служил я у генерала девять лет, лето в лето. Потом, случилось… потом — захворал я… У купца, градского головы, служил двадцать один месяц. В Харькове, в гостинице, с год… всё чаще приходилось менять места, хотя я слуга аккуратный, трезвый, да осанки нет у меня настояще-должностной… Главное же — характер образовался гордый, не идущий к делу… я назначен служить самому себе, а не людям…
Сзади нас, по шоссе, в направлении к Сухуму, идут невидимые люди, сразу понятно, что они не привыкли ходить пешком,- шаркают ногами по земле тяжело. Красивый голос тихо запевает:
Выхожу один я на дорогу…
Слово — один — громче других и, подчеркнутое, звучит печально.
Гулкий бас говорит лениво и внятно:
— Афон… Афония — потеря речи, до степени… до какой степени, мудрая Вера Васильевна?
— Почти до полной утраты членораздельности,- отвечает молодой женский голос.
Во тьме над землею призрачно плывут два черных пятна и между ними белое.
— Странно!
— Что?
— Слова здесь какие-то… намекающие! Гора — На-копиоба. Они тут накопили достаточно… умеют копить!
— А я не могу запомнить: Симон Канонит, и всегда говорю — каинит…
— Знаете что, господа? — как-то нарочито громко говорит красивый голос.- Смотрю я на всю эту красоту, дышу тишиной и думаю: а что, если бросить всё, ко всем чертям, и — жить…
Монастырский колокол, сухо отбивая часы, заглушил речь. Потом издали тоскливо донеслось:
О, если б в единое слово-о
Излить все, что на сердце есть!..
Мой сосед, вслушиваясь, странно наклонился набок, точно слова гуляющих людей тянули его за собою, а когда голоса потерялись вдали, он выпрямился и сказал, вздыхая:
— Вот: видно, что образованные люди, говорят обо всем, а — однако то же самое…
— Что?
— Да — слышал? — не сразу ответил он.- Бросить, говорит, надобно всё…
Наклонился ко мне, всматриваясь, точно близорукий, продолжал полушёпотом:
— Всё больше людей думают этак — бросить надо всё! И я тоже: долгие годы соображал — зачем служу, какая выгода? Ну — двенадцать, двадцать, хоша бы и пятьдесят рублей в месяц — что ж такое? А человек где? Может быть, для меня полезнее ничего не делать и в пустое место смотреть… сидеть вот так ночью и смотреть… и больше ничего!
— Ты что давеча говорил людям?
— Каким это?
— В странноприимной, бородатому?
— А! Не люблю я этого… людей этих, которые разносят по земле свое горе, бросают его под ноги всякому встречному… Что такое? Каждый сам по себе… Какая мне надобность в чужой слезе? Своя довольно солона… К тому же всякий, свое-то горе любя, считает его самым замечательным и горьким на земле. Знаю я это…
Он неожиданно встал, длинный и тонкий.
— Надо поспать, завтра рано я ухожу…
— Куда?
— В Новороссийск…
Была суббота, перед всенощной я получил в монастырской конторе мой недельный заработок. В Новороссийск — мне не по дороге и уходить из монастыря неохота, но человек этот интересен, таких людей на земле