согнувшись, но, если кто-либо из них выпрямится раньше времени, его можно заметить. И тогда — хлоп! Винтовка лежит тут же наготове, — навести ее и спустить курок — дело двух секунд. Промахов не бывает.
— Пленные утверждают, — говорит офицер, — что эта тропинка называется у них дорожкою смерти. За последние недели там убито около сорока человек. И подумать — всё работа того господина.
«Господин» слушает наш разговор совершенно безучастно, словно он не его касается. Его равнодушные, как бы заспанные глаза прикованы к отверстию в щите.
Этот механический истребитель себе подобных напомнил мне другого «господина», не менее серьезного.
В купе было шесть человек, но на станции Волхов влез, согнувшись, еще один — коренастый, широкоплечий солдат с тяжелым мешком за спиной. Сложив мешок на колени моего соседа, он поправил на груди своей крест Георгия и, шевеля губами, внимательно осмотрел нас.
— Шестеро, — сказал он. — Правильно. Однако — потеснитесь.
Сосед мой, чиновник таможни, сердито заворчал:
— Как же тут потесниться?
— Для героя можно! Герой должен получить место.
Герой отжал чиновника сначала коленом, потом втиснулся на диван и раздвинул нас своими бедрами…
— Вот и готово.
Его толстое лицо было выбрито до синевы, так же, как и шишковатый череп. Редкие черные брови казались выщипанными, из-под них смотрели кругленькие, выпуклые и точно вымороженные рыбьи глазки.
Вагон дернуло, покачнуло; полусонные люди, поворчав, примолкли. Солдат отважно закурил папиросу, а я — задремал, прислушиваясь, сквозь дрему, к его беседе с рыжим человеком, сидевшим против меня.
— Агромаднейший интерес для всех в этой войне, — говорил усатый; солдат отхаркнул, плюнул и подтвердил:
— Правильно.
— Главное — оживление жизни от нее… И во все стороны — свободный ход.
— Правильно, господин!
— Хоша, конечно, многих убивают…
— Ну, человек во всех случаях может умереть…
И после этого предисловия внушительно и одиноко зазвучал, под шум колес, сиповатый голос солдата:
— Хоша бы взять меня: был я обыкновенный, штатский человек, вроде вас, пять годов гонял плоты, а теперь, по случаю большой убыли командного состава, сдам экзаменты и буду унтер-офицером. Вот — еду сдавать. Раненый лежал, — учился. Отличаюсь строгостью характера и верным глазом. Злодейский глаз имею, такое утешение мне от бога глаз мой, что даже сам удивляюсь — за что? Стрельбой моей господа офицеры, призовые стрелки, любоваться приходили, такая правильная стрельба! До первой моей раны двадцать девять немцев положил я. Это — счет честный, я не сам убитых считал, потому — заметно стало мне: когда сам считаешь — промахиваешься. Другой охотник за всю жизнь зайцев столько не убьет, сколько я в один годок людей наколотил. Конечно, человек не заяц, не утка, однако ж ведь редко приходится стрелять по всей его туше, а всего больше в голову бьешь, когда она высунется из окопчика или покатится по ходам сообщения. Я, видите, в окопчике действовал, приснастился к бойнице, перед окопчиком болотце неширокое, шагов в сотню, а за болотцем — он, немец этот. Позиция там, прямо скажу, была неудобная для них. Один раз я в день восемь штук положил.
Солдат засмеялся рыгающим, киргизским смехом и шумно вздохнул:
— Очень удивляюсь подвигу моему!
Я посмотрел на него. В сумраке осеннего утра голое круглое лицо героя лоснилось, точно салом смазанное, сладостной гордостью, рыбьи глазки счастливо улыбались.
Я рассказал об этом солдате знакомому священнику и услышал в ответ:
— Чем же возмущаетесь? Если мы верим в неизбежность того, что делаем, — мы должны делать это отлично. И если господь наш допускает грозную кару войны, — значит: обязаны мы принять допущение это как закон. Если же закон, то — уж извините! — господь не жесточе нас, а посему: исполним волю его покорно и, повторю, отлично…
Был этот священник маленький, сухонький, детские, светлые глаза его смотрели печально. Опустив их, он тихонько повторил:
— Господь — не жесточе нас…
О войне и революции
Московский извозчик: шерстяная безглазая рожа; лошадь у него — помесь верблюда и овцы. На голове извозчика мятая, рваная шапка, синий кафтан под мышками тоже разорван, из дыры валяного сапога высунулся — дразнит — грязный кусок онучи. Можно думать — что человек этот украсил себя лохмотьями нарочито, напоказ: «Глядите, до чего я есть бедный!»
Он сидит на козлах боком, крестится на все церкви и ленивенько рассказывает о дороговизне жизни, не жалуется, а просто рассказывает сиповатым голосом.
Спрашиваю его: что он думает о войне?
— Нам — что думать? Царь воюет, ему и думать.
— Газеты — читаете?
— Мы — не читающие. Иной раз в чайной послушаешь: отступили, наступили. Газета — что? У нас в деревне мужик один врет много, так его зовут — Газета.
Он чешет кнутовищем под мышкой и спрашивает:
— Бьет нас немец?
— Бьет.
— А у кого народу больше: у нас али у него?
— У нас.
Помахивая кнутом над шершавым крупом лошади, он философски спокойно говорит:
— Вот видишь: в воде масло не тонет…
Парикмахер, брея зеленого таможенного чиновника, уверенно говорит:
— Ко-онечно, немцы вздуют нас, они нас всегда били…
Чиновник возражает: нет, били и мы их, например, при императрице Елизавете нами даже Берлин был взят.
— Не слыхал, — говорит парикмахер. — Хоша сам — солдат, но про этот случай — не слыхал!
И — догадывается:
— Может, это для утешения нашего выдумано, чтобы дух поднять?
А в прошлом году, после объявления войны, этот парикмахер рассказывал мне, как он стоял на коленях перед Зимним дворцом и, обливаясь слезами, пел «Боже, царя храни».
— Душа пела в этот час великой радости…
В саду, против Народного дома, группа разнообразных людей слушает бойкую речь маленького солдатика. Голова его забинтована, светлые глазки вдохновенно блестят, он хватает людей руками, заботясь, чтоб его слушали внимательно, и высоким тенорком сеет слова:
— Фактически — мы, конечно, сильнее, а во всем остальном нам против них — не устоять! Немец воюет с расчетом, он солдата бережно тратит, а у нас — ура! И вали в котел всю крупу сразу…
Большой, крепкий мужик, в рваной поддевке, говорит веско и басовито:
— У нас, слава богу, людей даже девать некуда; у нас другой расчет: сделать так, чтоб просторнее жилось.
Сказал и смачно зевнул. Хотелось бы слышать в его словах иронию, но — лицо у него каменное, глаза спокойно-сонны. Серенький, мятый человечек вторит ему:
— Верно! Для того и война: или землю чужую захватить, или народу убавить.
А солдат продолжает:
— К тому же сделана ошибка: отдали Польшу полякам, они и разбежались, те — к ним, эти — к нам, ну и путаются: своему своего неохота бить…
Большой мужик убежденно и спокойно говорит:
— Заставят — будут! Было бы кому заставить, а бить — будут. Народ драться любит…
И вообще об этой гнусной, позорной бойне «обыватели» говорят как о событии, совершенно чуждом им, говорят как зрители, часто даже со злорадством, но — я не понимаю: куда, на кого направлено это злорадство? Вовсе не заметно, чтоб критика «власти» усиливалась и отрицательное отношение к ней росло. Развивается отвратительный, мещанский анархизм.
Сопоставляя его с мнениями рабочих, ясно видишь, насколько неизмеримо выше развито у последних понимание трагизма событий и даже чувство «государственности» или, точнее, человечности. Это заметно даже у «неорганизованных», не говоря уже о партийцах, как, например, П. А. Скороходов. На днях он рассуждал:
— Как класс — мы от военного погрома выиграем, и это, конечно, главное. А все-таки душа — болит! Стыдно, что воюем. И так жалко народ — сказать не могу. Ведь подумайте, гибнут самые здоровые люди, а им завтра работать. Революция потребует себе самых здоровых… Хватит ли нас?
Хорошо понимает значение культуры:
— Это глупо — говорить, что культура буржуазна и мне вредна. Культура — наша, законное наше деле и наследство. Мы сами разберем, что лишнее и вредное, сами и отбросим. Сначала надо поглядеть, что чего стоит. Кроме нас, никто не смеет распоряжаться. Недавно у нас, на Сампсониевском, один мил-друг часа полтора культуру уничтожал, я думал: человек этот хочет доказать мне, что лапоть лучше сапога. Учителя тоже! Уши рвать надо таким…
Профессор 3., бактериолог, рассказал мне:
— Однажды, в присутствии генерала Б., я сказал, что хорошо бы иметь обезьян для некоторых моих опытов. Генерал серьезно спросил: «А — жиды не годятся? Тут у меня жиды есть; шпионы, я их все равно повешу, берите жидов!»
— И, не дожидаясь моего ответа, он послал офицера узнать: сколько имеется шпионов, обреченных на виселицу? Я стал доказывать его превосходительству, что для моих опытов люди не годятся, но он, не понимая меня, говорил, вытаращив глаза: «Но ведь люди все-таки умнее обезьян; ведь если вы вспрыснете человеку какой-нибудь яд, он вам скажет, что чувствует, а обезьяна — не скажет!»
— Возвратился офицер и доложил, что среди арестованных по подозрению в шпионаже нет ни одного еврея, все цыгане и румыны.
— «И цыгане — не годятся? — спросил генерал. — Жаль!..»
Вспоминая о евреях, чувствуешь себя опозоренным. Хотя лично я, за всю жизнь мою, вероятно, не сделал ничего плохого людям этой изумительно стойкой расы, а все-таки при встрече с евреем тотчас вспоминаешь о племенном родстве своем с изуверской сектой антисемитов и о своей ответственности за идиотизм соплеменников.
Я честно и внимательно прочитал кучу книг, которые пытаются обосновать юдофобство. Это очень тяжелая и даже отвратительная обязанность — читать книги, написанные с определенно грязной целью: опорочить народ, целый народ! Изумительная задача. В этих книгах я ничего не нашел, кроме моральной безграмотности, злого визга, звериного рычания и завистливого скрежета зубов. Так вооружась, можно доказывать, что славяне, да и все другие народы тоже неисправимо порочны.
А не потому ли ненавидят евреев, что они, среди других племен мешаной крови, являются племенем, которое — сравнительно — наиболее сохранило чистоту лица и духа? Не больше ли «Человека» в семите, чем в антисемите?
Постыдному делу распространения антисемитизма в массах весьма сильно способствуют сочинители и рассказчики «еврейских» анекдотов.
Странно, что среди них нередко встречаешь евреев. Может быть, некоторые из них хотят показать, как хорош печальный юмор еврейства… и этим надеются возбудить симпатию к своему народу у врагов его? Может быть, другие анекдотисты желали бы, показывая еврея смешным, убедить идиотов, что он вовсе «не страшен»? Но разумеется — среди них есть выродки и негодяи народа своего.
Таких «анекдотистов» было, мне кажется, особенно много в 80-х годах. Весьма славился Вейнберг-Пушкин, говорили, что он брат П. И. Вейнберга — «Гейне из Тамбова», отличного переводчика Генриха Гейне. Этот Вейнберг-Пушкин даже издал книжку или две очень глупых и бездарных «Еврейских анекдотов» или «Сцен из быта евреев». Мне