Привязанность к вещам, — говорил он, — это фетишизм дикарей, идолопоклонство. Не сотвори себе кумира, иначе ты погас, — вот истина! Сегодня сделай книгу, завтра — машину, вчера ты сделал сапог и уже забыл о нем. Нам нужно учиться забывать.
А я говорил: необходимо помнить, что каждая вещь — воплощение духа человеческого, и часто внутренняя ценность вещи значительнее человека.
— Это поклонение мертвой материи, — кричал он.
— В ней воплощена бессмертная мысль.
— Что такое мысль? Она двулична и отвратительна своим бессилием…
Спорили мы все чаще, все напряженнее. Наиболее острым пунктом наших разногласий было отношение к мысли.
Я чувствую себя живущим в атмосфере мысли и, видя, как много создано ею великого и величественного, — верю, что ее бессилие — временно. Может быть, я романтизирую и преувеличиваю творческую силу мысли, но это так естественно в России, где нет духовного синтеза, в стране язычески чувственной.
Леонид воспринимал мысль как «злую шутку дьявола над человеком»; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама — гаснет.
Столь же непримиримо расходились мы во взгляде на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и, хотя жизнь его мучительна, — он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека — и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его — «суета сует», тлен и самообман. А главное, он — раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.
Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.
Это звучит как парадокс, но — это правда: когда таинственный трепет горения чужого «я» ощущается тобою, волнует тебя, — боишься дотронуться кривым, тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески ценное в твою тесную речь.
Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, — в этих случаях многое и даже все, что ты хочешь, — можно добавить от себя.
Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря — я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.
Велика была сила его фантазии, но — несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, — он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.
Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, — и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти.
Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время «мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы», о «каменной тьме» и «неподвижности, уравновешенной навеки», — он вскочил с дивана и, бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:
— Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, — глупенькие цветочки!..
Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, — все это только сердило его.
Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа. Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, — особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.
Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:
— В Петербурге пожары не интересны.
Он согласился:
— Верно. А вот в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся, как моль, мещане, — хорошо! И голуби над тучей дыма — видел ты?
Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:
— Ты — все видел, черт тебя возьми! И — «каменную пустоту» — это очень хорошо — каменная тьма и пустота!
И — бодая меня головою в бок:
— Иногда я тебя за это ненавижу
Я сказал, что чувствую это.
— Да, — подтвердил он, укладывая голову на колени мне. — Знаешь — почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, — тогда мы были бы ближе друг другу, — ты ведь знаешь, как я одинок!
Да, он был очень одинок, но порою мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.
— Ты — врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, — говорил он, глядя в потолок угрюмо-темным взглядом испуганных глаз. — Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает — вот истина. А вопросы — как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, — это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста…
Когда он касался вопроса о механизме мышления — это всего более волновало его. И — пугало.
Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какой-то кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них, стройная эстонка, назвала себя Эльфридой. Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.
Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам — они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида одного было невозможно, — когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть «плененного зверя».
Я отправился с ним, купили вина, фрукт, конфект и где-то на Разъезжей улице, в углу грязного двора, заваленного бочками и дровами, во втором этаже деревянного флигеля, в двух маленьких комнатах, среди стен, убого и жалобно украшенных открытками, — стали пить.
Перед тем как напиться до потери сознания, Леонид опасно и удивительно возбуждался, его мозг буйно вскипал, фантазия разгоралась, речь становилась почти нестерпимо яркой.
Одна из девушек, круглая, мягкая и ловкая, как мышь, почти с восхищением рассказала нам, как товарищ прокурора укусил ей ногу выше колена, — она, видимо, считала поступок юриста самым значительным событием своей жизни, показывала шрам от укуса и, захлебываясь волнением, радостно блестя стеклянными глазками, говорила:
— Он так любил меня — даже вспомнить страшно! Укусил, знаете, а у него зуб вставлен был — и остался в коже у меня!
Эта девушка, быстро опьянев, свалилась в углу на кушетку и заснула, всхрапывая. Пышнотелая, густоволосая шатенка с глазами овцы и уродливо длинными руками играла на гитаре, а Эльфрида составила на пол бутылки и тарелки, вскочила на стол и плясала, молча, по-змеиному изгибаясь, не сводя глаз с Леонида. Потом она запела неприятно густым голосом, сердито расширив глаза, порой, точно переломленная, наклонялась к Андрееву, он выкрикивал подхваченные им слова чужой песни, странного языка, и толкал меня локтем, говоря:
— Она что-то понимает, смотри на нее, видишь? Понимает!
Моментами возбужденные глаза Леонида как будто слепли; становясь еще темнее, они как бы углублялись, пытаясь заглянуть внутрь мозга.
Утомясь, эстонка спрыгнула со стола на постель, вытянулась, открыв рот и гладя ладонями маленькие груди, острые, как у козы.
Леонид говорил:
— Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам, — судорога полового акта, — да, да! И, может быть, земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтоб я оплодотворил ее пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, — только сперматозоид.
— Иди, я останусь здесь…
Он был уже сильно пьян, и с ним было много денег. Он сел на кровать, поглаживая стройные ноги девушки, и забавно стал говорить, что любит ее, а она неотрывно смотрела в лицо ему, закинув руки за голову.
— Когда баран отведает редьки, у него вырастают крылья, — говорил Леонид.
— Нет. Это неправда, — серьезно сказала девушка.
— Я тебе говорю, что она понимает что-то! — закричал Леонид в пьяной радости. Через несколько минут он вышел из комнаты, — я дал девице денег и попросил ее уговорить Леонида ехать кататься. Она сразу согласилась:
— Я боюсь его. Такие стреляют из пистолетов, — бормотала она.
Девица, игравшая на гитаре, уснула, сидя на полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.
Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:
— Не хочу! Да будет пир плоти!
И попытался раздеть девушку: отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:
— Едем!
Но захотел одеть дамскую шляпу à la Рембрандт и уже сорвал с нее все перья.
— Это вы заплатите за шляпу? — деловито спросила девица.
Леонид поднял брови и захохотал, крича:
— Дело — в шляпе! Ура!
На улице мы наняли извозчика и поехали сквозь туман. Было еще не поздно, едва за полночь. Невский, в огромных бусах фонарей, казался дорогой куда-то вниз, в глубину, вокруг фонарей мелькали мокрые пылинки, в серой сырости плавали черные рыбы, стоя на хвостах; полушария зонтиков, казалось, поднимают людей вверх, — все было очень призрачно, странно и грустно.
На воздухе Андреев совершенно опьянел, задремал, покачиваясь, девица шепнула мне:
— Я слезу, да?
И, спрыгнув с колен моих в жидкую грязь улицы, исчезла.
В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:
— Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?
— Ушла.
— Врешь.