я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело.
— Что? — спрашиваю Егора.
— Помер!
Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт.
— А как Михайла? — спросил я.
— Ничего! — ответил Егор. — Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца.
Из угла сеней раздается голос Лядова:
— Врёт! Пачпорта у него нет!
А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне:
— Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот загуляла, закружилась!
— Это вы её довели! — резко сказал Егор, покуривая.
— Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит!
— Ещё вверх ногами стоять будете…
Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором:
— Будем, Егорша! Нам — долго ли? Мы завсегда вниз головой живём фокусники!
Лядов грозно оговаривает:
— Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, — чай, не сдохли они со страха!
— Это — дело старосты!
— А коли ты хочешь — ищи!
— Мне что? Я не начальство!
— Ну, так молчи!
Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все — на каждого, каждый — на всех.
Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.
Ползёт, змеится пугливый шёпот:
— Кровищи-то!
— Мужик был ражий!
— Пил, ел сытно!
— Бабочку жа-аль!
— Н-да, хороша была забавушка!
— Вы бы лучше прикрыли её, черти!
— Ничего! Она и живая наготы не боялась!
— А вот стражнику — черти рады!
— Что ж он? Бывают много хуже!
— Ещё бы! Вон в Фокине…
— Михайле-работнику голову порубил!
— Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, — мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?
Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:
— Задержим! Сотские — человек тут, слышь…
— Михайла!
— Шадрывый!
— Поищите-ка его!
— Вот! — довольным голосом говорит Лядов. — А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.
— Айда домой! — тихо зовёт меня Егор.
На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:
— Что шинок я держал — это известно всем и тебе известно — ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше…
— Я? Набавил! — кричит Скорняков, топая ногами.
У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:
— Михайлу-работника не видели случаем?
— Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! — бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор — чу… кто-то стонет! Подошёл — стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, — Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. «Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!» И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.
Смотрю я на него — у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.
— А простудилась, наверное, девушка та! — раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. — Босая бегла! Жалко мне её — какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!
— Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? — искренно удивляясь, спрашиваю я.
Он молчит, чётко отбивая шаг.
Уже светало — на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора — тонкая усмешка.
— Видишь ли что, — говорит он, опуская голову, — я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а — мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие — разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор — здоров, конокрад — здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники — рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные — всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя — верно?
— Почти всегда так! — соглашаюсь я.
— Да! И в нашем деле… которые парни и мужики посильнее — тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней — тесно, слабому — невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!
Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
— Вот он! — сказал Егор и тихо крикнул: — Эй!
Человек тускло отозвался.
— У тебя рубаха чистая? — спросил тёзка. — Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
— У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
— Кость цела? — спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
— На ощупь — будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
— Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
— Застрелился он — знаешь?
— Знаю! До смерти?
— Да!
— Ну — и хорошо! Что только с бабами выделывал он там — ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
— Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
— Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству — оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
— Ты иди, тёзка, — говорит он, — светло и всё такое, народ сейчас явится — иди!
— У-ух! — стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается — чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге — предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
Подошёл я к деревне — над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.
— Уснёшь с этаким! — передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. — Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?
Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:
— Кто его застрелил?
— Сам.
— Ей-богу?
— Полно, Варя! — строго говорю ей.
— Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!
— А судьба — опередила!
— А отчего же кровь?
— Погоди, всё расскажу.
— Умерла Дуня-то?
— Конечно!
Села она на лавку и тихо плачет, говоря:
— Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, — молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали — вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум — они вам покажут, как войны эти затевать!
Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется:
— Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя!
И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы:
— Блаженный ты мой…
Это у неё выходит вроде дурачка, — ну что же…
Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей.
Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой.
— Рассказывай! Где Егор, дома?
Неожиданно для себя я спрашиваю её:
— Любишь ты его?
Она тихо и горячо отвечает:
— А как же! Конечно, люблю! Да ты говори же!
Я начал, но, сказав слов с десяток, вдруг, не помню как — заснул.
Разбудил меня Алексей, уходивший с Кузиным в город. Стоит он надо мной, дёргая меня за руку и сердясь.
— А ты скорее! Понял?
Оглядываюсь — он нахмурен и строг. Варя стоит среди горницы одетая.
— Да очнись ты! — жалобно просит она. — Слышишь — Кузина заарестовали!
Это сразу поставило меня на ноги.
Оказалось — разговорчивый старик засиделся у знакомой нам учительницы, балагуря с нею и братом её, а ночью явилась полиция, арестовала брата и сестру да, кстати, забрала и Кузина.
— Нашли