у них что-нибудь? — спрашиваю.
— Кто ж это знает? — тихо ответил Алёша. — Жандармы из губернии приехали! Ты иди, Варвара Кирилловна, зови скорее Егора-то!
Уходя, она ворчит:
— Покажет вам себя Кузин этот!
А я хожу по комнате и не могу явить себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими в тюрьму.
Алёша сидит на печи и, болтая ногами, скучновато рассказывает:
— Я тоже там был у них, обедал и потом долго сидел, ладно, что вовремя ушёл. Он там с Фёдором и Лидией насчёт бога, конечно, сцепился — интересно говорил, я тебе скажу!
И, наклонясь ко мне, оживлённо продолжает:
— Помогите, говорит, богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, — а вы есть рассеянные крупицы и части силы его необъятной и, соединяясь, — увеличиваете мощь его, разъединяясь, — уменьшаете. Доказывает по-славянски… жаль, не понимаю я этого языка!
Меня арест Кузина не беспокоит. Не думая о том, как он будет держать себя перед начальством, я верю — не велик это вред, коли с большой лесной рубки кто-то украдёт лесину или пять.
— Мы с Филиппом заранее узнали про обыск, да всё-таки поздно! Я сижу у него, читаю, вдруг он прибежал — сейчас, говорит, встретился мне помощник исправника и сказал, что торопится на обыск. Я побежал было к Сусловым, но у ворот их полиция стоит, — прошёл мимо. Как ты думаешь — что теперь будет?
— Не знаю! — говорю. — Почему-то чувствую, что всё это боком пройдёт.
— Лишнего он не скажет! — уверенно молвил Алёша. — Филипп, зная его меньше меня, иначе думает: он махнул в губернию, а в лавочке остался этот новый, из города, сумрачный человек. Он — чистый, а в лавке ничего нет лишнего, только бумага одна, да о ней не догадаются, наверно. Они уж и товар разложили, книжки, детские игрушки, на окнах картонки висят с ручками, карандашами. И вывеска готова: «Книжная и писчебумажная торговля Горчакова», а Филипп с бородой своею — совсем купец! Он в городе со всеми знаком — смешно видеть…
— Всё пройдёт мимо! — говорю я, ибо ощущаю уверенность в этом и она растёт.
Пришёл Егор; кафтан у него, несмотря на холод, внакидку, рубаха не опоясана, рукава засучены. Хмуро оглянул нас круглыми глазами и спрашивает:
— Ну?
Слушая рассказ Алёши, он свистит тихонько, барабанит пальцами по столу и, не мигая, смотрит на меня несвойственно ему мягким взглядом.
— Рановато попал старик! — сожалительно говорит он. — И жалко, что один, никого нет с ним наших! Тёзка, ты не думаешь, что арест этот тебя касается?
— Нет.
— Ты бы всё-таки ушёл из деревни куда-нибудь, а? На всякий случай.
— Подумай! Алёша тоже советует.
Я не выспался, в голове мутно, туманно, думать лень. Алексей уходит сегодня у него чтение; где-нибудь в овине соберутся ребята и просидят до позднего вечера.
Надевая кафтан в рукава, Егор говорит:
— Я тоже иду, мне надо сани чинить. Давеча родитель проповедь мне читал, всё упрекает, что мало я работаю, разоряемся мы, плачется. И мать тоже — в два голоса донимали. Да! Мешают несколько родители нашему брату, надо бы прямо из земли родиться, она умнее отцов-матерей. Так ты, тёзка, подумай, да поскорее — к вечеру надо это решить. Варвару Кирилловну я попросил — пусть она погуляет, послушает, что народ говорит. Отец чего-то намёки мне кидал про Астахова, что он всех может съесть. На мельницу начальство явилось — видимо-невидимо сколько его! Тятька бросился туда, как обожжённый. До свиданья! До вечера!
Он взял меня за руку, пожимает и говорит, спустя голову:
— Чёрт его знает — бьётся у меня в сердце какая-то тревога — с устатку, что ли?
— Ты, — спрашиваю, — Кузину веришь?
— Нарочно зла не сделает, верю! А не нарочно — всякий может.
Он усмехнулся и говорит:
— Скучно ему будет одному! Ваню бы туда посадить для беседы с дядей и отвердения души, а то Ваня очень жалостлив: всё жалуется, что Никина напрасно обидели мы, и утешает его. А Никин той порой — лес возит на избу себе. Ну, до вечера!
Ушёл. Но оставил мне часть своей тревоги.
Над деревней давно уже носятся белые мухи, лениво падая на истоптанную землю, одевают её прозрачной, тонкой пеленой сухого снега. Торопливо проходят взад и вперёд по улице наши серые мужички; голоса звонки, и громок бодрый шаг. Вот плывут празднично одетые женщины, среди них, высоко подняв голову, Варвара — она что-то рассказывает, остановясь посреди улицы, слышу, как мягко бьётся в стекло окна её густой и сильный голос. Осыпанный белыми снежинками, подошёл Милов, спросил о чём-то и, передвинув с боку на бок шапку, потупившись, плетётся дальше.
Надо бы Варю домой звать, да неловко мне постукать в стекло.
Проскакал верховой, взмахивая локтями, словно курица крыльём, бабы закричали вслед ему и спешно разбежались, а Варя осталась одна, как берёза в поле, и, поглядев вдоль улицы из-под руки, идёт к воротам.
Вот она на пороге, розовая и свежая, снимает кофту и говорит:
— Насмотрелась, наслушалась, все дела разнюхала — ай, батюшки! Как деревня-то вздыбилась! Астахов Скорнякова попрекает шинком — дескать, это разврат. Скорняков божится, что ничего не знал, а Гнедой поливает обоих беда! У сборни крик, шум стоит…
Она двигается, точно рыба в воде, плавно и щеголевато играючи сильным телом, — люблю я смотреть на неё…
— Скорняков боится, уже пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, — хочет задобрить народ, чтобы молчали про шинок-то, — работа, дескать, будет. А Астахов кричит — врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ… Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули!
Варя смеётся, закрыв лицо рукой.
— Кирик отличился: говорил за Астахова, Кузьма-де и богу и начальству — любезный человек, умница, грамотник, миру защитник, недаром-де мы его в Думу послать собрались, да вдруг как начнёт матюкать защитника-то! Все глаза вытаращили, а потом — хохочут! Кирик крутит головой, смеясь: «Эко, говорит, как я ошибся! Уж больно он меня окарнал, сукин сын, Кузька-то, забыть нельзя!» Да и начал, и начал грабежи его считать! Народ кричит: «Кирик, где же у тебя правда?» Обозлился он и скажи: «Там же, где и у вас, сволочи!» Да такое место назвал — срамота!
Стыдливо и лукаво присунулась она ко мне, замолчала, а потом тихо и грустно шепчет:
— Знаешь, про тех, что на мельнице лежат, как будто и забыли все, только бабы одни втихомолку вспоминают Дуню… ой, что это?
Быстрый топот в сенях, распахнулась дверь, на пороге встал Досекин и, задыхаясь, шепчет:
— Солдаты приехали, жандармы, тебя, тёзка, спрашивают, схватили Гнедого!
Ёкнуло у меня сердчишко, замерло. Хотел встать на ноги — Варя обняла меня, держит, вижу её милые глаза, бледное лицо, слышу тихий голос:
— Беги скорее в лес!
И Егор повторяет:
— Беги!
Схватил меня за руку, смотрит в лицо мне, тащит к двери.
— Поздно бежать-то! А отсюда скорее уходить надо.
Обнял Варю, поцеловал. Обнял меня тёзка.
— Берегите, — говорю им, — друг друга!
А у самого сердце вдруг взыграло, налилось и тоской и силой. Жарко стало мне.
— Может, ещё успеешь? — шепчет Егор, а Варя, бледная, толкает меня к двери:
— Иди скорее, милый, иди ты!
Выскочил я на двор, пробежал огородом, перескочил плетень, — по тропе в кустах идут двое солдат, увидали:
— Стой!
И оба, взбросив ружья к плечу, прицелились.
— Что вы, — говорю, — с ума сошли?
— Молчать!
И повели раба божия один впереди, другой сзади. Идём задворками, падает снег, белит землю и серую шинель солдат.
Встречу идут ещё солдат и маленький офицерик в башлыке.
— Кто такой? — грозно кричит он.
— Егор Петров Трофимов.
Тогда он командует солдату своему:
— Иди, доложи ротмистру — Трофимов задержан. Слышишь? Трофимов!
Личико у него маленькое, розовое, с чёрными усиками и гордое, как новенький пятиалтынный. Руки в толстых жёлтых перчатках и лакированные сапожки на ногах.
Идём.
— Куда ж вы меня ведёте? — спрашиваю.
— Не ваше дело!
— Верно, — говорю, — но, может быть, вам нужно ко мне на квартиру?
— Конечно!
— Прошли мимо её.
В горнице у меня — жандарм, солдаты и высокий, осанистый жандармский офицер, с острой седой бородкой и большими усами, — концы их висят вниз, кажется, что у него три бороды. Книги побросаны на пол, всё перерыто.
— Трофимов? — басом спрашивает офицер и добавляет: — Он же — Николай Смирнов, а?
«Эге! — думаю, — какой ты образованный!»
У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им — я не могу, я не хуже их.
Соображаю: если они — эти — знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же.
Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами:
— Я спрашиваю — это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов?
— Трофимов я, Егор Петров.
Кричит грозно:
— Врёшь!
Очень легко сердится оно, начальство.
Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу.
На рассвете мы шагали в город — я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше.
Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.
Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть.
Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег.
— Я сам солдат! Солдат должен правду защищать!
— Поговори! — грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает:
— Какую?
— Такую! Всеобщую правду! А вы — Кузьку богача, мироеда защищаете!
— Дай ему по башке, Ряднов!
Это надо прекратить.
— Земляки, — убеждающе говорю я, — не на то вы сердитесь, на что нужно…
— Разговаривай! — рычит солдат.
— Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком…
— Из-за кого? Из-за вас, чертей!
— Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться…
— Это он верно говорит! — отозвался солдат сзади меня.
— У нас всё верно! — гордо заявляет