принять могут.
— Погоди! — тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. — Конечно, я пью… Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову… Но я — брошу вино, ежели что!
Ваня говорит тихо на ухо мне:
— Заворотил Егор…
Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
«Плохо!» — думаю.
Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
— Вот ты, — продолжал Досекин, — взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло…
Кузин откашлялся и солидно заговорил:
— Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя — товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно…
— Что ж — вы начальство любите…
— А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться…
— Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич…
И оба неласково смотрят друг на друга.
— Так! — обиженно сказал Кузин.
— Да! — говорит Егор. — Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, — где вы были?
— Не поняли мы… — сказал Савелий.
— От вашего непонимания множество людей погибло…
— Оставить бы эти речи! — попросил лесник. — Мы понимаем: ваша правда — та самая, которая всем нужна, чтобы жить…
— Не для ссоры сошлись! — робко кинул Милов.
— Говорить надо про то, что делать и как, — задумчиво и негромко сказал Савелий. — Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться…
Снова заговорил Досекин.
— Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы — грамотнее.
— Ну да! — крикнул Кузин. — Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
— А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
— Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
— Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
— Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль — хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
— Это что за совет нечестивых? — глухо спрашивает Семён.
Гнедой рычит:
— А ты бы не ломал комедию-то!
— Тебе что надо? — спрашивает Кузин, звонко и быстро.
— Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
— Ну, скажем, я…
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним — мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
— Значит — разговор у вас идёт… о божественном прение… это ничего, допускается… это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
— А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
— Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
— Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
— На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут… Я должен знать… кто — где…
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
— Н-но… Ну! Дьявол…
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно…
— Конечно! — подтвердил Савелий. — Из шинка явился.
— Напрасно, пожалуй, обругали его! — улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
— Нескладный он у вас человек!
— От кого мог узнать Сашка? — строго спросил Егор.
Сашка — это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
— Когда мы с Иваном шли — видел он нас.
— Видел? — переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
— Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
— Ну, пёс с ими! — воскликнул Кузин. — Эка важность — следят! А вот, обратился он ко мне, — хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
— Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
— Может — недостижимо, но жить, веруя в такой мир, — это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
— А не пора ли по домам? Поехал он, этот…
Все засмеялись, кроме Савелия, — блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
— Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, — куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
— А расходиться пора! — сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
— Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
— Тебе по мокру вредно ходить, давай — я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
— Фонарь бы нам! — спотыкаясь, вздохнул Кузин.
— А ещё лучше — карету! — весело заметил Егор. — Архиерееву бы…
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
— Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! — ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. — А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо…
Егор спокойно отмечает:
— Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
— Всё равно! — говорит Кузин, но уже мягче. — Всё равно это, — я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
— Мне бы поговорить с вами надо…
— О чём?
— Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою — может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут…
Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.
— Извините, — толкая меня, говорит лесник, — это и есть поворот… Вы Филиппа Иваныча знавали?
Вздрогнул я, насторожился, молчу.
— Который в город Налим, что ли, сослан был?
— Знал немного, — говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.
— Где он? — спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.
— В городе, — тихо говорит лесник. — Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.
— Давайте-ка!
— А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя — темно.
Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.
— Идём скорее! — говорю.
Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.
Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:
— Кто там?
— Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же…
Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.
— Мамоньки, вымокли ка-ак! — поёт она ломким голосом.
— А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! — снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.
— Да я и вскипятила.
— Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму…
— Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, — говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика — крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.
— Что у тебя шея-то, товарищ?
— Мужики, черти…
— За что?
— По должности!
— Больно храбёр! — презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.
— А ты — молчи! Я те дам — храбёр! — ласково ворчит лесник.
— Испугалась! — восклицает девочка и смеётся.
— Я те испугаю!
Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.
— Приехали трое, — беззлобно