он стал ругаться.
– К чёрту всё это! Если хочешь учиться – учись! А это – озорство…
Когда мне наконец удалось сделать копию фасада похожей на оригинал, это ему понравилось.
– Вот видишь, сумел же! Этак, пожалуй, мы с тобой дойдём до дела скоро…
И задал мне урок:
– Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду – делай сам!
Я пошёл в кухню и задумался – с чего начать?
Но на этой точке и остановилось моё изучение чертёжного искусства.
Подошла ко мне старуха хозяйка и зловеще спросила:
– Чертить хочешь?
Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертёж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала:
– На, черти?! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь – прочь?
Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне:
– Ты покуда брось всё это, не учись – сам видишь, вон что выходит!
Мне было жалко его – такой он измятый, беззащитный и навеки оглушён криками баб.
Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертёж, я всегда спрашивал её:
Она хмуро отвечала:
– Когда будет – скажу, торчи знай за столом, балуйся…
И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила:
– Как у тебя парадная лестница выметена? В углах – сорьё, пыль! Иди мети…
Я шёл, смотрел – пыли не было.
– Ты спорить против меня? – кричала она.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, – она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Её любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит:
– Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо лёгкое! Спит, – спи, робёнок, одень твою душеньку весёлый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим – не родясь издохнуть, а дружкам – жить им до ста лет, а девицы бы за тобой – стаями, как утки за селезнем!
Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла – такой же пёстрый, большеносый, такой же упрямый и тупой.
Шопот матери иногда будил его, и он бормотал сонно:
– Подите вы к чёрту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя!
Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь:
– Ну, спи, спи… грубиян!
Но бывало и так: ноги её подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова:
– Та-ак? Это ты мать к чёрту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения!
Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы – было жутко слышать их.
Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня.
– Что вы?
– Молчи, – шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. – Господи… Илья пророк… Великомученица Варвара… сохрани нечаянныя смерти…
Дрожащей рукой она зажигала свечу. Её круглое носатое лицо напряжённо надувалось, серые глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, изменённым сумраком. Кухня – большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонёк неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках – чёрные сковородки, чьи-то безглазые рожи.
Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлёпая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой.
Захлёбываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стёклах.
– Помилуй мя, боже, помилуй мя, – просит она шопотом.
Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела:
– Кто меня любит, господи, кому я нужна?
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно её пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, – вот бы грызла она его!. Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо её становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила:
– Ты думаешь – легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила – для чего? Вот – живу кухаркой у них, сладко это мне? Привёл сын чужую бабу и променял на неё свою кровь – хорошо это? Ну?
– Нехорошо, – искренне говорил я.
– Ага? То-то…
И она начинала бесстыдно говорить о снохе:
– Бывала я с нею в бане, видела её! На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?…
Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала её речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду.
– Баба – сила, она самого бога обманула, вот как! – жужжала она, пристукивая ладонью по столу. – Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что «Ева – бога обманула».
На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырёх жили офицеры, в пятой – полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе постоянно кипело то, что называется развратом, распутством, – звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно.
Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил:
– Довольно, мамаша…
– Господи, уж и слова мне нельзя сказать! – жаловалась рассказчица.
Виктор поощрял её:
– Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь…
Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
– Напрасно вы, мамаша, берёте деньги, не жалко мне их, а – напрасно!
– Я ведь для нищих, я – на свечи, в церковь…
– Ну, какие там нищие! Испортите вы Виктора вконец.
– Не любишь ты брата, великий грех на тебе!
Он уходил, отмахиваясь от неё.
Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:
– Не могла больше-то, гвозди-козыри!
– А ты жри скорее, чтобы не увидали…
– Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, – Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
Должно быть, подражая брату, который часто говорил «звери-курицы», Виктор тоже употреблял поговорки, но все они были удивительно нелепы и бессмысленны.
– Мамаша – кругом направо! – где мои носки?
Он преследовал меня глупыми вопросами:
– Алёшка, отвечай: почему пишется – синенький, а говорится – финики? Почему говорят – колокола, а не – около кола? Почему – к дереву, а не где пла́чу?
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может быть ужасным, весёлое – не страшно и все люди едят вплоть до дня смерти.
Я спрашивал их:
Они ругались:
– Какой учитель, скажите? Вот – нарвать уши…
Но и «нарвать уши» казалось мне неправильным: нарвать можно травы, цветов, орехов.
Они пытались доказать мне, что уши тоже можно рвать, но это не убеждало меня, и я с торжеством говорил:
– А всё-таки уши-то не оторваны!
Крутом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжёлая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Плохо мне жилось, но ещё хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне бабушка. Она являлась с чёрного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.
– А, это ты, Акулина, – небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка.
Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.
Это мучило меня, и я сердито говорил:
– Что ты где села?
Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно:
– А ты помалкивай, ты здесь не хозяин!
– Он всегда суется не в