другие, кто ухаживал за мной и кому я отказала. Я не хочу, не могу теперь, когда все заодно, жить здесь, я должна жить там, где меня никто не знает! И потом: ведь уж если это сделано — революция и свобода, — то, конечно, для того, чтобы каждый жил, как ему нравится!
Полина говорила все настойчивее, все многословней, Яков чувствовал в ее речах нечто неоспоримое и успокаивал:
— Подожди немного, утрясется это, тогда…
Но он уже не верил, что волнение вокруг успокоится, он видел, что с каждым днем на фабрике шум вскипает гуще, становится грозней. Человек, который привык бояться, всегда найдет причину для страха; Якова стал пугать жареный череп Захара Морозова, Захар ходил царьком, рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой, Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрел сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах; сожженная кожа на голове его, должно быть, полопалась, он иногда обертывал голову, как чалмой, купальным, мохнатым полотенцем Татьяны, которое дал ему Митя; огромная голова, придавив Захара, сделала его ниже ростом; шагал он важно, как толстый помощник исправника Экке, большие пальцы держал за поясом отрепанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал:
— Товарищи — порядок!
Он судил троих парней за кражу полотна; громко, так что было слышно на всем дворе, он спрашивал воров:
— Вы понимаете, у кого украли?
И сам же отвечал:
— Вы украли у себя, у всех нас! Разве можно теперь воровать, сукины дети?
Он приказал высечь воров, и двое рабочих с удовольствием отхлестали их прутьями ветлы, а Васька-кочегар исступленно пел, приплясывая:
Вот как нынче насекомых секут!
Вот какой у нас праведный судья…
Сорвался, забормотал что-то, разводя руками, и вдруг крикнул:
Митя закричал:
— Браво-о!
Митя бегал в сереньких брючках, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок, на рыжем лице его блестел пот, а в глазах сияла хмельная, зеленоватая радость. Вчера ночью он крепко поссорился с женою; Яков слышал, как из окна их комнаты в сад летел сначала громкий шепот, а потом несдерживаемый крик Татьяны:
— Вы — клоун! Вы — бесчестный человек! Ваши убеждения? У нищих — нет убеждений. Ложь! Месяц тому назад эти твои убеждения… Довольно! Завтра я уезжаю в город, к сестре… Да, дети со мной…
Это не удивило Якова, он давно уже видел, что рыженький Митя становится все более противным человеком, но Яков был удивлен и даже несколько гордился тем, что он первый подметил ненадежность рыженького. А теперь даже мать, еще недавно любившая Митю, как она любила петухов, ворчала:
— Что уж это, какой он стал несогласный, будто жиденок! Вот, корми их…
Митя кричал:
— Все — превосходно! Жизнь — красавица, умница! Но басни о возможности мирного сожительства волков с баранами, — это надо забыть, Татьяна Петровна! С этим — опоздали!
Мирон озлобленно и сухо спросил его:
— А что вы скажете завтра?
— Что жизнь подскажет! Да! Ну-с, дальше?
Жена и Мирон ходили около Мити так осторожно, точно он был выпачкан сажей. А через несколько дней Митя переехал в город, захватив с собою имущество свое: три больших связки книг и корзину с бельем.
Всюду Яков наблюдал бестолковую, пожарную суету, все люди дымились дымом явной глупости, и ничто не обещало близкого конца этим сумасшедшим дням.
— Ну, — сказал он Полине, — я решил: едем! Сначала — в Москву, а там — подумаем…
— Наконец-то! — обрадовалась женщина, обнимая, целуя его.
Июльский вечер, наполнив сад красноватым сумраком, дышал в окна тяжким запахом земли, размоченной дождем, нагретой солнцем. Было хорошо, но грустно.
Сняв со своей шеи горячие, влажные руки Полины, Яков задумчиво сказал:
— Прикрой грудь… Вообще — оденься! Надо — серьезно.
Она соскочила на пол с колен его, в два прыжка подбежала к постели, окуталась халатом и деловито села рядом с ним.
— Видишь ли, — заговорил Яков, растирая ладонью бороду по щеке так, что волоса скрипели. — Надо подумать, поискать такое место, государство, где спокойно. Где ничего не надо понимать и думать о чужих делах не надо. Вот!
— Конечно, — сказала Полина.
— Все надо делать осторожно. Мирон говорит: поезда набиты беглыми солдатами. Надо прибедниться…
— Только ты возьми с собой побольше денег.
— Ну да, разумеется. Я уеду так, чтоб мои не знали — куда. Я будто в Воргород поеду, — понимаешь?
— А — зачем скрывать? — удивленно и недоверчиво спросила Полина.
Он не знал — зачем; эта мысль только что явилась у него, но он чувствовал, что это — хорошая мысль.
— Ну, знаешь — отец, Мирон, расспросы… Это все — не нужно. Деньги — в Москве, денег я могу достать много, хороших…
— Только — скорее! — просила Полина. — Ты видишь: жить — нельзя. Все дорого, и ничего нет. И, наверное, будут грабить, потому что — как жить?
Оглянувшись на дверь, она шептала:
— Вот кухарка была добрая, а теперь стала дерзкая и всегда точно пьяная. Она может зарезать меня во сне, почему же не зарезать, если все так спуталось? Вчера слышу — перешептывается с кем-то. Боже мой! — думаю, — вот! Но приотворила тихонько дверь, а она стоит на коленках и — рычит! Ужас!
— Подожди, — остановил Яков быстрый поток ее тревожного шепота. — Сначала уеду я…
— Нет, — громко сказала она, ударив кулачком своим по колену. — Сначала — я! Ты дашь мне денег и…
— Что ж ты — не веришь мне? — обиженно и сердито спросил мужчина и получил твердо сказанный ответ:
— Не верю. Я — честная, я говорю прямо: нет! Разве можно теперь верить, когда все и царю изменили и всему изменяют? Ты — кому веришь?
Она говорила убедительно, и еще более убедительно говорила грудь ее из складок распахнувшегося халата. Яков Артамонов уступил ей; решили, что она завтра же начнет собираться, поедет в Воргород и там подождет его.
На другой же день Яков стал жаловаться на боли в желудке, в голове, это было весьма правдоподобно; за последние месяцы он сильно похудел, стал вялым, рассеянным, радужные глаза его потускнели. И через восемь дней он ехал по дороге от города на станцию; тихо ехал по краю избитого шоссе с вывороченным булыжником, торчавшим среди глубоких выбоин, в них засохла грязь, вздутая горбом, исчерченная трещинами. Сзади его оставалась такая же разбитая, развороченная жизнь, а впереди из мягкой ямы в центре дымных туч белесым пятном просвечивало мертвенькое солнце.
Через месяц Мирон Артамонов, приехав из Москвы, сказал Татьяне, наклонив голову, разглядывая ладонь свою:
— Должен сообщить тебе нечто печальное: в Москве ко мне явилась эта пошлая девица, с которой жил Яков, и сказала, что какие-то люди — гм, какие теперь люди? — избили его и выбросили из вагона…
— Нет! — крикнула Татьяна, попробовав встать со стула.
— На ходу поезда. Через двое суток он скончался и похоронен ею на сельском кладбище около станции Петушки.
Татьяна молча прижала платок к своим глазам, ее острые плечи задрожали, черное платье как-то потекло с них, как будто эта женщина, тощая, с длинной шеей, стала таять.
Мирон поправил пенсне, хрустнул пальцами, потирая руки, послушал звон одинокого колокола, благовест ко всенощной, затем, шагая по комнате, сказал:
— Что же плакать? Между нами — он был совершенно бесполезный человек. И — неприлично глуп, прости! Разумеется — жалко. Да.
— Боже мой, — сказала Татьяна, мигая покрасневшими веками, и, помуслив палец, пригладила брови.
— Эта бойкая девица, — говорил Мирон, сунув руки в карманы, — весьма неискусно притворяется печальной вдовой, но одета настолько шикарно, что — ясно: она обобрала Якова. Она говорит, что писала нам сюда.
Татьяна отрицательно мотнула головою.
— Нет? Я так и знал. Я полагаю, что отцу и матери не нужно говорить об этом, пусть думают, что Яков жив. Так?
— Да, это лучше, — согласилась Татьяна.
— Впрочем, дядя, кажется, ничего уже не понимает, но мать утопила бы себя в слезах…
Покачав головою, Татьяна сказала:
— Скоро мы все погибнем.
— Возможно, если останемся здесь. Но я немедля отправляю жену и детей прочь отсюда. Советую и тебе убраться, не дожидаясь, когда Захар Морозов… Итак: мы старикам ничего не скажем. Ну, извини меня, еду домой, жена нездорова…
Длинной рукою своей он встряхнул руку сестры и ушел, сказав:
— Невероятно трудно ездить теперь, дороги — в ужаснейшем состоянии!
Артамонов-старший жил в полусне, медленно погружаясь в сон, все более глубокий. Ночь и большую часть дня он лежал в постели, остальное время сидел в кресле против окна; за окном голубая пустота, иногда ее замазывали облака; в зеркале отражался толстый старик с надутым лицом, заплывшими глазами, клочковатой, серой бородою. Артамонов смотрел на свое лицо и думал:
«Хорош комар».
Приходила жена, наклонялась над ним, тормошила и хныкала:
— Уйди, — лениво говорил Артамонов. — Уйди, лошадь. Надоела. Дай покою.
И, оставаясь один, прислушивался, как празднично шумят люди на дворе, в саду, везде. А фабрика — молчит.
Привычный собеседник, обманутый человек, оживлявший Артамонова уколами своих мыслишек, — исчез, умер. И хорошо сделал, — думать старику было трудно, не хотелось, да он давно уже понял, что и бесполезно думать, потому что понять ничего нельзя. Куда исчезли все: Яков, Татьяна, зять?
Иногда он спрашивал жену:
— Илья — воротился?
— Нет.
— Нет еще?
— Нет.
— А — Яков:?
— И Яков.
— Так. Гуляют. А дело Мирошка сосет.
— Ты не думай про это, — советовала Наталья.
— Уйди.
Она уходила в угол и сидела там, глядя тусклыми глазами на бывшего человека, с которым истратила всю свою жизнь. У нее тряслась голова, руки двигались неверно, как вывихнутые, она похудела, оплыла, как сальная свеча.
Изредка, но все чаще, Петра Артамонова будила непонятная суета в доме: являлись какие-то чужие люди, он присматривался к ним, стараясь понять их шумный бред, слышал вопли жены:
— Господи, да — что же это? За что? Ведь это — хозяин, хозяева мы! Ну, дайте я увезу его, ему лечиться надо, в город надо ему! Да — позвольте же увезти-то…
«Спрятать хочет. А — чего прятать? — соображал Артамонов. — Дура. Весь век свой дурой жила. Яков — в нее родился. И — все. А Илья — в меня. Вот он воротится — он наведет порядок…»
Шел дождь, падал снег, трещал мороз, выла и посвистывала метель.
Из этого состояния полуяви-полусна Артамонова вытряхнуло острое ощущение голода. Он увидал себя в саду, в беседке; сквозь ее стекла и между мокрых ветвей просвечивало красноватое, странно близкое небо, казалось, что оно висит тут