звучал голос любимой женщины, возбуждая в нем жаркие надежды.
Наталья заплетала косу, когда слова мужа вдруг зажгли в ней злой огонь. Она прислонилась к стене, прижав спиною руки, которым хотелось бить, рвать; захлебываясь словами, сухо всхлипывая, она говорила, не слушая себя, не слыша окриков изумленного мужа, — говорила о том, что она чужая в доме, никем не любима, живет, как прислуга.
— Ты меня не любишь, ты и не говоришь со мной ни о чем, навалишься на меня камнем, только и всего! Почему ты не любишь меня, разве я тебе не жена? Чем я плоха, скажи! Гляди, как матушка любила отца твоего, бывало — сердце мое от зависти рвется…
— Вот и люби меня эдак же, — предложил Петр, сидя на подоконнике и разглядывая искаженное лицо жены в сумраке, в углу. Слова ее он находил глупыми, но с изумлением чувствовал законность ее горя и понимал, что это — умное горе. И хуже всего в горе этом было то, что оно грозило опасностью длительной неурядицы, новыми заботами и тревогами, а забот и без этого было достаточно.
Белая, в ночной рубахе, безрукая фигура жены трепетала и струилась, угрожая исчезнуть. Наталья то шептала, то вскрикивала, как бы качаясь на качели, взлетая и падая.
— Вот, гляди, как Алексей любит свою… И его любить легко — он веселый, одевается барином, а ты — что? Ходишь, ни с кем не ласков, никогда не посмеешься. С Алексеем я бы душа в душу жила, а я с ним слова сказать не смела никогда, ты ко мне сторожем горбуна твоего приставил, нарочно, хитреца противного…
Никита встал и, наклоня голову, убито пошел в глубь сада, отводя руками ветви деревьев, хватавшие его за плечи.
Петр тоже встал, подошел к жене, схватил ее за волосы на макушке и, отогнув голову, заглянул в глаза.
— С Алексеем? — спросил он негромко, но густым голосом. Он был так удивлен словами жены, что не мог сердиться на нее, не хотел бить; он все более ясно сознавал, что жена говорит правду: скучно ей жить. Скуку он понимал. Но — надо же было успокоить ее, и, чтоб достичь этого, он бил ее затылок о стену, спрашивая тихо:
— Ты — что сказала, дура, а? С Алексеем?
— Пусти, пусти — закричу…
Он взял ее другою рукой за горло, стиснул его, лицо жены тотчас побагровело, она захрипела.
— Дрянь, — сказал Петр, тиснув ее к стене, и отошел; она тоже откачнулась от стены и прошла мимо его к зыбке; давно уже хныкал ребенок. Петру показалось, что жена перешагнула через него. Перед ним качался, ползал из стороны в сторону темно-синий кусок неба, прыгали звезды. Сбоку, почти рядом, сидела жена, ее можно было ударить по лицу наотмашь, не вставая. Ее лицо было тупо, точно одеревенело, но по щеками медленно, лениво текли слезы. Она кормила девочку, глядя сквозь стеклянную пленку слез в угол, не замечая, что ребенку неудобно сосать ее грудь, горизонтально торчавший сосок выскальзывал из его губ, ребенок, хныкая, чмокал воздух и вращал головкой. Встряхнувшись, как после ночного кошмара, Петр сказал:
— Поправь грудь, не видишь!
— Муха в доме, — пробормотала Наталья. — Муха без крыльев…
— Так ведь и я — тоже один; не двое Петров Артамоновых живет.
Он смутно почувствовал, что сказано им не то, что хотелось сказать, и даже сказана какая-то неправда. А чтоб успокоить жену и отвести от себя опасность, нужно было сказать именно правду, очень простую, неоспоримо ясную, чтоб жена сразу поняла ее, подчинилась ей и не мешала ему глупыми жалобами, слезами, тем бабьим, чего в ней до этой поры не было. Глядя, как она небрежно, неловко укладывает дочь, он говорил:
— У меня — дело! Фабрика — это не хлеб сеять, не картошку садить. Это — задача. А у тебя что в башке?
Сначала он говорил строго и внушительно, пытаясь приблизиться к этой неуловимой правде, но она ускользала, и голос его начал звучать почти жалобно.
— Фабрика — это не просто, — повторил он, чувствуя, что слова иссякают и говорить ему не о чем. Жена молчала, раскачивая зыбку, стоя спиной к нему. Его выручил негромкий, спокойный голос Тихона Вялова:
— Петр Ильич, эй!
— Что надо? — спросил он, подойдя к окну.
— Выдь ко мне, — требовательно сказал дворник.
— Невежа! — проворчал Петр и упрекнул жену: — Вот видишь? И ночью покоя нет, а ты тут раскисла…
Тихон без шапки, мерцая глазами, встретил его на крыльце, оглянул двор, ярко освещенный луною, и сказал тихонько:
— Я Никиту Ильича сейчас из петли вынул…
И, точно проваливаясь сквозь землю, Петр опустился на ступень крыльца.
— Да ты не садись, идем к нему, он тебя желает…
Не вставая, Петр шепотом спросил:
— Что же это он? А?
— Теперь — в себе; я его водой отлил. Пойдем-ко…
Подняв хозяина за локоть, Тихон повел его в сад.
— Он в бане приснастился, в передбаннике, спустил петлю с чердака, со стропила, да и того…
Петр прирос к земле, повторив:
— Что же это? С тоски по отце, что ли?
«Дело Артамоновых» С. Герасимов
— Он до того дошел, что рубахи ее целовать стал…
— Какие рубахи, что ты?
Щупая босыми ногами землю, Петр присматривался к собаке дворника, она явилась из кустов и вопросительно смотрела на него, помахивая хвостом. Он боялся идти к брату, чувствуя себя пустым, не зная, что сказать Никите.
— Эх, без глаз живете, — проворчал дворник, Петр молчал, ожидая, что еще скажет он.
— Ее рубахи, Натальи Евсеевны, они тут висели, сушились, после стирки.
Петр толкнул собаку ногою, представив коротенькую, горбатую фигуру брата, целующего женскую рубаху; это было и смешно и вынудило у него брезгливый плевок. Но тотчас ушибла, оглушила жгучая догадка; схватив дворника за плечи, он встряхнул его, спросил сквозь зубы:
— Целовались? Видел ты — ну?
— Я — все вижу. Наталья Евсеевна даже и не знает ничего.
— Врешь?
— Какая у меня причина врать? Я от тебя награды не жду.
И, как будто топором вырубая просвет во тьме, Тихон в немногих словах рассказал хозяину о несчастий его брата. Петр понимал, что дворник говорит правду, он сам давно уже смутно замечал ее во взглядах синих глаз брата, в его услугах Наталье, в мелких, но непрерывных заботах о ней.
— Та-ак, — прошептал он и подумал вслух: — Некогда мне было понять это.
Потом, толкнув Тихона вперед, сказал:
— Идем.
Он не хотел принять на себя первый взгляд Никиты и, войдя в низенькую дверь бани, еще не различая брата в темноте, спросил из-за спины Тихона дрогнувшим голосом:
— Что ж ты делаешь, Никита?
Горбун не ответил. Он был едва видим на лавке у окна, мутный свет падал на его живот и ноги. Потом Петр различил, что Никита, опираясь горбом о стену, сидит, склонив голову, рубаха на нем разорвана от ворота до подола и, мокрая, прилипла к его переднему горбу, волосы на голове его тоже мокрые, а на скуле — темная звезда и от нее лучами потеки.
— Кровь? Разбился? — шепотом спросил Петр.
— Нет, это я его маленько ушиб, второпях, — ответил Тихон глупо громко и шагнул в сторону.
Подойти к брату было страшно. Слушая свои слова, как чужие, Петр дергал себя за ухо, жаловался, упрекал:
— Стыдно. Против бога, брат. Эх ты…
— Знаю! — хрипло, тоже не своим голосом, ответил Никита. — Не дотерпел. Ты меня отпусти. Я — в монастырь уйду. Слышишь? Всей душой прошу…
Кашлянув со свистом, он замолчал.
Чем-то умиленный, Петр снова начал тихо и ласково упрекать и наконец сказал:
— А насчет Натальи, это, конечно, черт тебя смутил…
— Ой, Тихон, — воющим голосом вскричал Никита и болезненно крякнул. — Ведь просил я тебя, Тихон, — молчи! Хоть ей-то не говорите, Христа ради! Смеяться будет, обидится. Пожалейте все-таки меня! Я ведь всю жизнь богу служить буду за вас. Не говорите! Никогда не говорите. Тихон, — это все ты, эх, человек…
Он бормотал, держа голову неестественно прямо, не двигая ею, и это было тоже страшно. Дворник сказал:
— Я бы и молчал, если б не этот случай. От меня она ничего не узнает…
Все более умиляясь, сам смущенный этим, Петр твердо обещал:
— Крест порукой — она ничего не будет знать.
— Ну — спасибо! А я — в монастырь.
И Никита замолчал, точно уснув.
— Больно тебе? — спросил брат; не получив ответа, он повторил:
— Шею-то — больно?
— Ничего, — хрипло сказал Никита. — Вы — идите…
— Не уходи, — шепнул Петр дворнику, пятясь к двери мимо него.
Но когда он вышел в сад и глубоко вдохнул приторно теплые запахи потной земли, его умиленность тотчас исчезла пред натиском тревожных дум. Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел, — была потребна великая тишина, иначе не разберешься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нем, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нем летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Петр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который вращался неразличимо быстро, а он — в центре этого круга, один. Словами он думал самое простое:
«Надо, чтоб теща скорее переехала к нам, а Алексея — прочь. Наталью приласкать следует. „Гляди, как любят“. Так ведь это он не от любови, а от убожества своего в петлю полез. Хорошо, что он идет в монахи, в людях ему делать нечего. Это — хорошо. Тихон — дурак, он должен был раньше сказать мне».
Но это были не те неуловимые, бессловесные думы, которые смущали и пугали его, заставляя опасливо всматриваться в густой и влажный сумрак ночи. Вдали, в фабричном поселке, извивался, чуть светясь, тоненький ручей невеселой песни. Жужжали комары. Петр Артамонов ясно чувствовал необходимость как можно скорее изжить, подавить тревогу. Он не заметил, как дошел до кустов сирени, под окном спальни своей, он долго сидел, упираясь локтями в колена, сжав лицо ладонями, глядя в черную землю, земля под ногами шевелилась и пузырилась, точно готовясь провалиться.
«Удивительна все-таки, как Никита одолел песок. Уйдет в монастырь — садовником будет там. Это ему хорошо».
Не заметив, как подошла жена, он испуганно вскочил, когда пред ним, точно из земли, поднялась белая фигура, но знакомый голос успокоил его несколько:
—