мы действуем!
— Огорчился бы, когда царя убили, — ответил, подумав, Петр, не желая поддакивать брату.
— Ну, огорчаться он не очень любил. И жил не царевым умом, своим.
Поглубже натянув картуз, Алексей остановился, взглянул на женщин; его жена, маленькая, стройная, в простеньком, темном платье, легко шагая по размятому песку, вытирала платком свои очки и была похожа на сельскую учительницу рядом с дородной Натальей, одетой в черную шелковую тальму со стеклярусом на плечах и рукавах; темно-лиловая головка красиво прикрывала ее пышные, рыжеватые волосы.
— Хорошеет все жена у тебя.
Петр промолчал.
— А Никита опять не приехал на годовщину. Сердится, что ли, на нас?
В сырые дни у Алексея побаливала грудь и нога; он шел прихрамывая, опираясь на палку. Ему хотелось сгладить унылое впечатление панихиды и печаль серенького дня; упрямый во всем, он хотел заставить брата говорить.
— Теща осталась на могиле поплакать. Все еще помнит. Хорошая старуха. Я шепнул Тихону, чтоб он подождал и проводил ее; она жалуется на одышку, ходить трудно, говорит.
Артамонов-старший негромко и принужденно повторил:
— Трудно.
— Ты — дремлешь? Что — трудно?
— Тихона рассчитать надо, — ответил Петр, глядя вбок, на холмы, сердито ощетиненные елками.
— За что? — удивленно спросил брат. — Мужик честный, аккуратен, не ленив…
Подошли женщины; Ольга приятным голосом, неожиданно сильным для ее маленького тела, сказала мужу:
— Уговариваю Наташу, чтоб она отдала Илью в гимназию, а она — боится.
Беременная Наталья шагала сытой уткой, переваливаясь с ноги на ногу; тоном старшей, медленно и в нос, она выговорила:
— А по-моему — гимназия мода вредная. Вот Елена такими словами письма пишет, что и не поймешь.
— Учить всех, учить! — строго заявил Алексей, сняв картуз, отирая вспотевший лоб и преждевременную лысину; она всползала от висков к темени острыми углами, сильно удлинив его лицо.
Вопросительно поглядывая на мужа, Наталья спорила:
— Помялов верно говорит: от ученья люди дичают.
— Да, — сказал Петр.
— Вот видите! — удовлетворенно воскликнула Наталья, но муж задумчиво добавил:
Брат и Ольга засмеялись; Наталья упрекнула их:
— Что это вы? Забыли? С панихиды идете.
Взяв ее под руки, они пошли быстрее, а Петр замедлил шаг.
— Я подожду мать.
Его огорчил неприятный человек Тихон Вялов. Перед панихидой, стоя на кладбище, разглядывая вдали фабрику, Петр сказал вслух, сам себе, не хвастаясь, а просто говоря о том, что видел:
— Разрослось дело.
И тотчас услыхал за плечом своим спокойный голос бывшего землекопа:
— Дело, как плесень в погребе, — своей силой растет.
Петр ничего не сказал ему, даже не оглянулся, но явная и обидная глупость слов дворника возмутила его. Человек работает, дает кусок хлеба не одной сотне людей, день и ночь думает о деле, не видит, не чувствует себя в заботах о нем, и вдруг какой-то темный дурак говорит, что дело живет своей силой, а не разумом хозяина. И всегда человечишка этот бормочет что-то о душе, о грехе.
Артамонов присел у дороги на старый пень срубленной сосны, подергал себя за ухо и вспомнил, как однажды он пожаловался Ольге:
— Разве душа живет отдельно от тебя?
В этих словах ему почудилась бабья шутка, но птичье лицо Ольги было серьезно; темненькие глаза ее сияли за стеклами очков ласково.
— Не понимаю, — сказал, он.
— А я не понимаю, когда о душе говорят отдельно от человека, как будто о сироте-приемыше.
— Не понимаю, — повторил Петр и утратил желание говорить с этой женщиной; очень чужая, мало понятная ему, она все-таки нравилась своей простотой, но внушала опасение, что под видимой простотой ее скрыта хитрость.
А Тихон Вялов всегда не нравился ему. Неприятно было видеть это скуластое, пятнистое лицо, странные глаза и прилипшие к черепу уши, спрятанные в рыжеватых волосах, эту туго растущую бороду, походку Тихона, не быструю, но спорую, и все его неуклюжее, коренастое тело. Неприятно и как будто завидно было его спокойствие; даже аккуратность в работе раздражала. Работал Тихон, как машина, и почти никогда не давал повода упрекнуть его в чем-либо, но и это возбуждало досаду. И все более неприятно было видеть, что человек этот, с каждым годом глубже врастая в хозяйство, видимо, чувствует себя необходимой спицей в колесе жизни Артамоновых. Странно, что дети любят его так же, как собаки и лошади. Старый волкодав Тулун, посаженный на цепь и озлобленный этим, никого, кроме Тихона, не подпускал к себе, а старший сын, своенравный Илья, послушен дворнику больше, чем отцу и матери.
Чтоб убрать Вялова с глаз, Артамонов предлагал ему место церковного сторожа, лесника, — Тихон отрицательно мотал тяжелой головою:
— Не гожусь я для этого. А если надоел тебе, — отдохни, отпусти меня на месяц, я к Никите Ильичу схожу.
Именно так он и сказал: отдохни. Это слово, глупое и дерзкое, вместе с напоминанием о брате, притаившемся где-то за болотами, в бедном лесном монастыре, вызывало у Петра тревожное подозрение: кроме того, что Тихон рассказал о Никите, вынув его из петли, он, должно быть, знает еще что-то постыдное, он как будто ждет новых несчастий, мерцающие его глаза внушают:
«Не трогай меня, я тебе нужен».
Он уже трижды ходил в монастырь: повесит за спину себе котомку и, с палкой в руке, уходит не торопясь; казалось — он идет по земле из милости к ней, да и все он делает как бы из милости.
Возвратясь, Тихон отвечал на расспросы о Никите туго, невразумительно; всегда думалось, что он говорит не все, что знает.
— Здоров. В почете. За поклоны, за гостинцы — благодарить велел.
— Что ж он говорит? — допытывался Петр.
— А что монаху говорить?
— Ну, все-таки? — нетерпеливо допрашивал Алексей.
— Насчет бога. Погодой интересуется, дожди, говорит, не вовремя идут. На комара жалуется; комаров у них там многовато. Про вас спрашивал.
— Что?
— Заботится, жалеет.
— Нас? За что?
— За все. Вот — вы бегом живете, а он остановился, ну и жалеет вас за беспокойство ваше.
Алексей хохотал, вскрикивая:
— Экая ерунда!
Зрачки Тихона таяли, глаза пустели.
— Ведь я не знаю, как он думает, я сказываю, что он говорил. Я — простой.
— Да, прост! — насмешливо соглашался Алексей. — Вроде Антона-дурака.
Ветер обдал Петра Артамонова душистым теплом, и стало светлее; из глубочайшей голубой ямы среди облаков выглянуло солнце. Петр взглянул на него, ослеп и еще глубже погрузился в думы свои.
Было что-то обидное в том, что Никита, вложив в монастырь тысячу рублей и выговорив себе пожизненно сто восемьдесят в год, отказался от своей части наследства после отца в пользу братьев.
— Что это за подарки? — ворчал Петр, но Алексей — обрадовался:
— А куда ему деньги? Дармоедам, монахам на жир? Нет, он хорошо решил. У нас — дело, дети.
Наталья даже умилилась.
— Все-таки не забыл он вину свою перед нами! — удовлетворенно сказала она, сгоняя пальцем одинокую слезу с румяной щеки. — Вот и приданое Елене.
На душу Петра поступок брата лег тенью, — в городе говорили об уходе Никиты в монастырь зло, нелестно для Артамоновых.
С Алексеем Петр жил мирно, хотя видел, что бойкий брат взял на себя наиболее легкую часть дела: он ездил на Нижегородскую ярмарку, раза два в год бывал в Москве и, возвращаясь оттуда, шумно рассказывал сказки о том, как преуспевают столичные промышленники.
— Парадно живут, не хуже дворян.
— Барином жить — просто, — намекал Петр, но, не поняв намека, брат восхищался:
— Домище сгрохает купец, так это — собор! Дети образованные.
Хотя он сильно постарел, но к нему вернулась юношеская живость, и ястребиные глаза его блестели весело.
— Ты что все хмуришься? — спрашивал он брата и даже учил: — Дело делать надо шутя, дела скуки не любят.
Петр замечал в нем сходство с отцом, но Алексей становился все более непонятен ему.
— Я человек хворый, — все еще напоминал он, но здоровья не берег, много пил вина, азартно, ночами, играл в карты и, видимо, был нечистоплотен с женщинами. Что в его жизни главное? Как будто — не сам он и не гнездо его. Дом Баймаковой давно требовал солидного ремонта, но Алексей не обращал на это внимания. Дети рождались слабыми и умирали до пяти лет, жил только Мирон, неприятный, костлявый мальчишка, старше Ильи на три года. И Алексей и жена его заразились смешной жадностью к ненужным вещам, комнаты у них тесно набиты разнообразной барской мебелью, и оба они любили дарить ее; Наталье подарили забавный шкаф, украшенный фарфором, теще — большое кожаное кресло и великолепную, карельской березы с бронзой, кровать; Ольга искусно вышивала бисером картины, но муж привозил ей из своих поездок по губернии такие же вышивки.
— Чудишь ты, — сказал Петр, получив подарок брата, монументальный стол со множеством ящиков и затейливой резьбой, но Алексей, хлопая по столу ладонью, кричал:
— Поет! Таким штукам больше не быть, в Москве это поняли!
— Ты бы лучше серебро покупал, у дворян серебра много…
— Дай срок — все купим! В Москве…
Если верить Алексею, то в Москве живут полуумные люди, они занимаются не столько делами, как все, поголовно, стараются жить по-барски, для чего скупают у дворянства все, что можно купить, от усадеб до чайных чашек.
Сидя в гостях у брата, Петр всегда с обидой и завистью чувствовал себя более уютно, чем дома, и это было так же непонятно, как и не понимал он, что нравится ему в Ольге? Рядом с Натальей она казалась горничной, но у нее не было глупого страха пред керосиновыми лампами, и она не верила, что керосин вытапливают студенты из жира самоубийц. Приятно слушать ее мягкий голос, и хороши ее глаза; очки не скрывают их ласкового блеска, но о делах и людях она говорит досадно, ребячливо, откуда-то издали; это удивляло и раздражало.
— Что ж у тебя — виноватых нет, что ли? — насмешливо спрашивал Петр, она отвечала:
— Виноватые есть, да я судить не люблю.
Петр не верил ей.
С мужем она обращалась так, как будто была старше и знала себя умнее его. Алексей не обижался на это, называл ее тетей и лишь изредка, с легкой досадой, говорил:
— Перестань, тетя, надоело! Я больной человек, меня побаловать не вредно.
— Достаточно избалован, будет уж!
Она улыбалась мужу улыбкой, которую Петр хотел бы видеть на лице своей жены. Наталья — образцовая жена, искусная хозяйка, она превосходно солила огурцы, мариновала грибы, варила варенья, прислуга в доме работала с точностью колесиков в механизме часов; Наталья неутомимо любила мужа спокойной любовью, устоявшейся, как сливки.