и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду.
Было холодно, в стекла стучал дождь, казалось, что в ночи, вокруг дома ходят, подстерегая, серые фигуры с широкими красными лицами без глаз, с длинными руками. Ходят и чуть слышно звякают шпорами.
«Взяли бы и меня», — думала она.
Провыл гудок, требуя людей на работу. Сегодня он выл глухо, низко и неуверенно. Отворилась дверь, вошел Рыбин. Он встал перед нею и, стирая ладонью капли дождя с бороды, спросил:
— Увели?
— Увели, проклятые! — вздохнув, ответила она.
— Такое дело! — сказал Рыбин, усмехнувшись. — И меня — обыскали, ощупали, да-а. Изругали… Ну — не обидели однако. Увели, значит, Павла! Директор мигнул, жандарм кивнул, и — нет человека? Они дружно живут. Одни народ доят, а другие — за рога держат…
— Вам бы вступиться за Павла-то! — воскликнула мать, вставая. — Ведь он ради всех пошел.
— Кому вступиться? — спросил Рыбин.
— Всем
— Ишь — ты! Нет, этого не случится.
Усмехаясь, он вышел своей тяжелой походкой, увеличив горе матери суровой безнадежностью своих слов.
«Вдруг — бить будут, пытать?..»
Она представляла себе тело сына, избитое, изорванное, в крови и страх холодной глыбой ложился на грудь, давил ее. Глазам было больно.
Она не топила печь, не варила себе обед и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его, и — ничего нет.
14
Медленно прошел день, бессонная ночь и еще более медленно другой день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер. И — ночь. Вздыхал и шаркал по стене холодный дождь, в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода, и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается, и все вокруг было ненужным, омертвело в тоске…
В окно тихо стукнули — раз, два… Она привыкла к этим стукам, они не пугали ее, но теперь вздрогнула от радостного укола в сердце. Смутная надежда быстро подняла ее на ноги. Бросив на плечи шаль, она открыла дверь…
Вошел Самойлов, а за ним еще какой-то человек, с лицом, закрытым воротником пальто, в надвинутой на брови шапке.
— Разбудили мы вас? — не здороваясь, спросил Самойлов, против обыкновения озабоченный и хмурый.
— Не спала я! — ответила она и молча, ожидающими лазами уставилась на них.
Спутник Самойлова, тяжело и хрипло вздыхая, снял шапку и, протянув матери широкую руку с короткими пальцами, сказал ей дружески, как старой знакомой:
— Здравствуйте, мамаша! Не узнали?
— Это вы? — воскликнула Власова, вдруг чему-то радуясь. — Егор Иванович?
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково и ясно. Он был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и в груди все время что-то булькало, хрипело…
— Пройдите в комнату, я сейчас оденусь! — предложила мать.
— У нас к вам дело есть! — озабоченно сказал Самойлов, исподлобья взглянув па нее.
Егор Иванович прошел в комнату и оттуда говорил:
— Сегодня утром, милая мамаша, из тюрьмы вышел известный вам Николай Иванович…
— Разве он там? — спросила мать.
— Два месяца и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам, и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться и сказать вам, что на пути его местом отдыха человеку всегда служит тюрьма — так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы знаете, сколько народу схватили здесь вчера?
— Нет! А разве — кроме Паши? — воскликнула мать.
— Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно. — И надо ждать, что начальство заберет еще человек с десяток! Вот этого господина тоже…
— Да, и меня! — хмуро сказал Самойлов.
Власова почувствовала, что ей стало легче дышать…
«Не один он там!» — мелькнуло у нее в голове.
Одевшись, она вошла в комнату и бодро улыбнулась гостю.
— Наверно, долго держать не будут, если так много забрали…
— Правильно! — сказал Егор Иванович. — А если мы ухитримся испортить им эту обедню, так они и совсем в дураках останутся. Дело стоит так: если мы теперь перестанем доставлять на фабрику наши книжечки, жандармишки уцепятся за это грустное явление и обратят его против Павла со товарищи, иже с ним ввергнуты в узилище…
— Как же это? — тревожно крикнула мать.
— А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович. — Иногда и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте: был Павел — были книжки и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит, это он сеял книжечки, ага-а? Ну, и начнут они есть всех, — жандармы любят так окорнать человека, чтобы от него остались одни пустяки!
— Я понимаю, понимаю! — тоскливо сказала мать. — Ах, господи! Как же теперь?
Из кухни раздался голос Самойлова:
— Всех почти выловили, — черт их возьми!.. Теперь нам нужно дело продолжать по-прежнему, не только для дела, — а и для спасения товарищей.
— А — работать некому! — добавил Егор, усмехаясь, — Литература у нас есть превосходного качества, — сам делал!.. А как ее на фабрику внести — сие неизвестно!
— Стали обыскивать всех в воротах! — сказал Самойлов. Мать чувствовала, что от нее чего-то хотят, ждут, и торопливо спрашивала:
— Ну, так что же? Как же? Самойлов встал в дверях и сказал:
— Вы, Пелагея Ниловна, знакомы с торговкой Корсуновой…
— Знакома, ну?
— Поговорите с ней, не пронесет ли она? Мать отрицательно замахала руками.
— Ой, нет! Баба она болтливая, — нет! Как узнают, что через меня, — из этого дома, — нет, нет!
И вдруг, осененная внезапной мыслью, она тихо заговорила:
— Вы мне дайте, дайте — мне! Уж я устрою, я сама найду ход! Я Марью же и попрошу, пусть она меня в помощницы возьмет! Мне хлеб есть надо, работать надо же! Вот я и буду обеды туда носить! Уж я устроюсь!
Прижав руки к груди, она торопливо уверяла, что сделает все хорошо, незаметно, и в заключение, торжествуя, воскликнула:
— Они увидят — Павла нет, а рука его даже из острога достигает, — они увидят!
Все трое оживились. Егор, крепко потирая руки, улыбался и говорил:
— Чудесно, мамаша! Знали бы вы, как это превосходно! Прямо — очаровательно.
— Я в тюрьму, как в кресло сяду, если это удастся! — потирая руки, заметил Самойлов.
— Вы — красавица! — хрипло кричал Егор.
Мать улыбнулась. Ей было ясно: если теперь листки появятся на фабрике, — начальство должно будет понять, что не ее сын распространяет их. И, чувствуя себя способной исполнить задачу, она вся вздрагивала от радости.
— Когда пойдете на свидание с Павлом, — говорил Егор, — скажите ему, что у него хорошая мать…
— Я его раньше увижу! — усмехаясь, пообещал Самойлов.
— Вы так ему и скажите — я все, что надо, сделаю! Чтобы он знал это!..
— А если его не посадят? — спросил Егор, указывая на Самойлова.
— Ну — что же делать!
Они оба захохотали. И она, поняв свой промах, начала смеяться, тихо и смущенно, немножко лукавя.
— За своим — чужое плохо видно! — сказала она, опустив глаза.
— Это — естественно! — воскликнул Егор. — А насчет Павла вы не беспокойтесь, не грустите. Из тюрьмы он еще лучше воротится. Там отдыхаешь и учишься, а на воле у нашего брата для этого времени нет. Я вот трижды сидел и каждый раз, хотя и с небольшим удовольствием, но с несомненной пользой для ума и сердца.
— Дышите вы тяжело! — сказала она, дружелюбно глядя в его простое лицо.
— На это есть особые причины! — ответил он, подняв палец кверху. — Так, значит, решено, мамаша? Завтра мы вам доставим материален, и снова завертится пила разрушения вековой тьмы. Да здравствует свободное слово, и да здравствует сердце матери! А пока — до свиданья!
— До свиданья! — сказал Самойлов, крепко пожимая руку ей. — А я вот своей матери и заикнуться не могу ни о чем таком, — да!
— Все поймут! — сказала Власова, желая сделать приятное ему.
Когда они ушли, она заперла дверь и, встав на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие.
Рано утром она отправилась к Марье Корсуновой.
Торговка, как всегда замасленная и шумная, встретила ее сочувственно.
— Тоскуешь? — спросила она, похлопав мать по плечу жирной рукой. — Брось! Взяли, увезли, эка беда! Ничего худого тут нету. Это раньше было — за кражи в тюрьму сажали, а теперь за правду начали сажать. Павел, может, и не так что-нибудь сказал, но он за всех встал — и все его понимают, не беспокойся! Не все говорят, а все знают, кто хорош. Я все собиралась зайти к тебе, да вот некогда. Стряпаю да торгую, а умру, видно, нищей. Любовники меня одолевают, анафемы! Так и гложут, так и гложут, словно тараканы каравай. Накопишь рублей десяток, явится какой-нибудь еретик — и слижет деньги! Бедовое дело — бабой быть! Поганая должность на земле! Одной жить трудно, вдвоем — нудно!
— А я к тебе в помощницы проситься пришла! — сказала Власова, перебивая ее болтовню.
— Это как? — спросила Марья и, выслушав подругу, утвердительно кивнула головой.
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, —