спросила Татьяна. — Работница нужна, говорят, — чего работать?
— Мало тебе еще! — глухо вставил Степан.
— Какой толк в этой работе? Впроголодь живешь изо дня в день все равно. Дети родятся — поглядеть за ними время нет, — из-за работы, которая хлеба не дает.
Она подошла к матери, села рядом с нею, говоря настойчиво, без жалобы и грусти…
— У меня — двое было. Один, двухлетний, сварился кипятком, другого — не доносила, мертвый родился, — из-за работы этой треклятой! Радость мне? Я говорю — напрасно мужики женятся, только вяжут себе руки, жили бы свободно, добивались бы нужного порядка, вышли бы за правду прямо, как тот человек! Верно говорю, матушка?..
— Верно! — сказала мать. — Верно, милая, — иначе не одолеешь жизни…
— У вас муженек-то есть?
— Помер. Сын у меня… — А он где, с вами живет?
— В тюрьме сидит! — ответила мать.
И почувствовала, что эти слова, вместе с привычной грустью, всегда вызываемой ими, налили грудь ее спокойной гордостью.
— Второй раз сажают — все за то, что он понял божью правду и открыто сеял ее… Молодой он, красавец, умный! Газету — он придумал, и Михаила Ивановича он на путь поставил, — хоть и вдвое старше его Михайло-то! Теперь вот — судить будут за это сына моего и — засудят, а он уйдет из Сибири и снова будет делать свое дело…
Она говорила, а гордое чувство все росло в груди у нее и, создавая образ героя, требовало слов себе, стискивало горло. Ей необходимо было уравновесить чем-либо ярким и разумным то мрачное, что она видела в этот день и что давило ей голову бессмысленным ужасом, бесстыдной жестокостью. Бессознательно подчиняясь этому требованию здоровой души, она собирала все, что видела светлого и чистого, в один огонь, ослеплявший ее своим чистым горением…
— Уже их много родилось, таких людей, все больше рождается, и все они, до конца своего, будут стоять за свободу для людей, за правду…
Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
— Работа идет общая по всей земле, во всех городах, силе хороших людей — нет ни меры, ни счета, все растет она, и будет расти до победного нашего часа…
Голос ее лился ровно, слова она находила легко и быстро низала их, как разноцветный бисер, на крепкую нить своего желания очистить сердце от крови и грязи этого дня. Она видела, что мужики точно вросли там, где застала их речь ее, не шевелятся, смотрят в лицо ей серьезно, слышала прерывистое дыхание женщины, сидевшей рядом с ней, и все это увеличивало силу ее веры в то, что она говорила и обещала людям…
— Все, кому трудно живется, кого давит нужда и беззаконие, одолели богатые и прислужники их, — все, весь народ должен идти встречу людям, которые за него в тюрьмах погибают, на смертные муки идут. Без корысти объяснят они, где лежит путь к счастью для всех людей, без обмана скажут — трудный путь — и насильно никого не поведут за собой, но как встанешь рядом с ними — не уйдешь от них никогда, видишь — правильно все, эта дорога, а — не другая!
Ей приятно было осуществлять давнее желание свое — вот, она сама говорила людям о правде!
— С такими людьми можно идти народу, они на малом не помирятся, не остановятся, пока не одолеют все обманы, всю злобу и жадность, они не сложат рук, покуда весь народ не сольется в одну душу, пока он в один голос не скажет — я владыка, я сам построю законы, для всех равные!..
Усталая, она замолчала, оглянулась. В грудь ей спокойно легла уверенность, что ее слова не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая еще чего-то. Петр сложил руки на груди, прищурил глаза, и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею и как бы все еще слушал. Тень лежала на лице его, и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом о матерью, согнулась, положив локти на колена, и смотрела под ноги себе.
— Вот как! — шепотом сказал Петр и осторожно сел на лавку, покачивая головой.
Степан медленно выпрямился, посмотрел на жену и развел в воздухе руками, как бы желая обнять что-то…
— Ежели за это дело браться, — задумчиво и негромко начал он, — то уже, действительно, надо всей душой… Петр робко вставил:
— Н-да, назад не оглядывайся!..
— Затеяно это широко! — продолжал Степан.
— На всю землю! — снова добавил Петр.
18
Мать оперлась спиной о стену и, закинув голову, слушала их негромкие, взвешивающие слова. Встала Татьяна, оглянулась и снова села. Ее зеленые глаза блестели сухо, когда она недовольно и с пренебрежением на лице посмотрела на мужиков.
— Много, видно, горя испытали вы? — вдруг сказала она, обращаясь к матери.
— Хорошо говорите, — тянет сердце за вашей речью. Думаешь — господи! хоть бы в щелку посмотреть на таких людей и на жизнь. Что живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не буду думать — зря исчезну, и буду — тоже зря.
Она говорила с усмешкой в глазах и порой точно вдруг перекусывала свою речь, как нитку. Мужики молчали. Ветер гладил стекла окон, шуршал соломой по крыше, тихонько гудел в трубе. Выла собака. И неохотно, изредка в окно стучали капли дождя. Огонь в лампе дрогнул, потускнел, но через секунду снова разгорелся ровно и ярко.
— Послушала ваши речи — вот для чего люди живут! И так чудно, — слушаю я вас и вижу — да ведь я это знаю! А до вас ничего я этакого не слыхала и мыслей у меня таких не было…
— Поесть бы надо, Татьяна, да погасить огонь! — сказал Степан хмуро и медленно. — Заметят люди — у Чумаковых огонь долго горел. Нам это не важно, а для гостьи, может, нехорошо окажется…
Татьяна встала и пошла к печке.
— Да-а! — тихонько и с улыбкой заговорил Петр. — Теперь, кум, держи ухо востро! Как появится в народе газета…
— Я не про себя говорю. Меня и заарестуют — не велика беда!
Жена его подошла к столу и сказала:
— Уйди…
Он встал, отошел в сторону и, глядя, как она накрывает на стол, с усмешкой заявил:
— Цена нашему брату — пятачок пучок, да и то — когда в пучке сотня…
Матери вдруг стало жалко его — он все больше нравился ей теперь. После речи она чувствовала себя отдохнувшей от грязной тяжести дня, была довольна собой и хотела всем доброго, хорошего.
— Неправильно вы судите, хозяин! — сказала она. — Не нужно человеку соглашаться с тем, как его ценят те люди, которым кроме крови его, ничего не надо. Вы должны сами себя оценить, изнутри, не для врагов, а для друзей…
— Какие у нас друзья? — тихо воскликнул мужик. — До первого куска…
— А я говорю — есть друзья у народа…
— Есть, да — не здесь, — вот оно что! — задумчиво отозвался Степан.
— А вы их здесь заведите. Степан подумал и тихо сказал:
— Н-да, надо бы…
— Садитесь за стол! — пригласила Татьяна.
За ужином Петр, подавленный речами матери и как будто
растерявшийся, снова оживленно и быстро говорил:
— Вам, мамаша, для незаметности, так сказать, нужно выехать отсюда пораньше. И поезжайте вы на следующую станцию, а не в город, — на почтовых поезжайте…
— Зачем? Я свезу, — сказал Степан.
— Не надо! В случае чего — спросят тебя — ночевала? Ночевала. Куда девалась? Я отвез! Ага-а, ты отвез? Иди-ка в острог! Понял? А в острог торопиться зачем же? Всему свой черед, — время придет — и царь помрет, говорится. А тут просто — ночевала, наняла лошадей, уехала! Мало ли кто ночует у кого? Село проезжее…
— Где это ты, Петр, бояться учился? — насмешливо спросила Татьяна.
— Все надо знать, кума! — ударив себя по колену, воскликнул Петр. — Умей бояться, умей и смелым быть! Ты помнишь, как из-за этой газеты земский Ваганова трепал? Теперь Ваганова-то за большие деньги не уговоришь книгу в руки взять, да! Вы, мамаша, мне верьте, я на всякие штуки шельма острая, это очень всем известно. Книжки и бумажки я вам посею в лучшем виде, сколько угодно! Народ у нас, конечно, не очень грамотен и пуглив, ну, однако, время так поджимает бока, что человек поневоле глаза таращит — в чем дело? А книжка ему совершенно просто отвечает: а вот в чем — думай, соображай! Есть примеры, что неграмотный больше грамотного понимает, особенно ежели грамотный-то сытый! Я тут везде хожу, много вижу — ничего! Жить можно, но требуется мозг и большая ловкость, чтобы сразу в лужу не сесть. Начальство — оно тоже носом чувствует, что как будто холодком подуло от мужика — улыбается он мало и совсем неласково, — вообще отвыкать от начальства хочет! Намедни в Смоляково — тут недалеко деревенька такая — приехали подати выбивать, а мужики — на дыбы да за колья! Становой прямо говорит:
«Ах вы, сукины дети! Да ведь это — против царя?!» Был там мужик один, Спивакин, он и скажи: «А ну вас к нехорошей матери с царем-то! Какой там царь, когда последнюю рубаху с плеч тащит?..» Вот оно куда пошло, мамаша! Конечно, Спивакина зацапали и в острог, а слово — осталось, и даже мальчишки малые знают его, — оно кричит, живет!
Он не ел, а все говорил быстрым шепотком, бойко поблескивая темными плутоватыми глазами и щедро высыпая перед матерью, точно медную монету из кошеля, бесчисленные наблюдения над жизнью деревни.
Раза два Степан говорил ему:
— Ты бы поел…
Петр хватал кусок хлеба, ложку и снова заливался рассказами, точно щегленок песней. Наконец после ужина он, вскочив на ноги, заявил:
Встал перед матерью и, кивая головой, тряс ее руку, говоря:
— Прощайте, мамаша! Может, никогда и не увидимся! Должен вам сказать,