но тотчас явилась снова, принесла какое-то цветное тряпьё и, грея его над трубою самовара, равнодушно уговаривала гостя.
— Вы — переоденьтесь… это хоть и женское, да сухое…
И, бросив тряпки на стол, снова ушла в сени, а Маков смотрел вслед ей и точно сквозь сон соображал:
«Судьба! Что за глупость — судьба? Просто — куда пойдёшь? А ей — всё равно».
Откуда-то со стороны подползали, извиваясь, едкие укоры, точно их тесть шептал тонкими губами:
«Что — прижало? Товарищи, а? Ты почему, в этот трудный час, к товарищам не прибежал, — ты бы к ним! Ага-а, — стыдно?»
Он крепко приглаживал свои ёжиком остриженные волосы и обиженно усмехался.
— Что же вы? — деловито спросила хозяйка, заглядывая в дверь.
Мокрое платье прилипало к телу, вызывая неприятный озноб. Павел быстро сорвал его и завернулся в длинные женские одежды.
— Вот и хорошо, — сказала девушка, входя.
— Смешно? — спросил он.
— Смешно, — согласилась девица, но на лице её не было и тени улыбки.
Павел впервые пристально и бесцеремонно осмотрел её: коренастая, маленькая, со скуластым лицом и узкими, невидными глазами.
— Смешно, а не смеётесь! — сказал он, оглядываясь.
В комнатке, наполняя всю её, стояли кровать, стол, два стула, шкаф и, около двери, большая печь. В переднем углу маленькая икона, над нею — ветка вербы с бумажным цветком, с чёрных стен смотрят пёстрые картинки, по ним ходят тараканы и шуршат. Из пазов на стенах торчат клочья пакли. Окно маленькое, квадратное, стёкла в нём мутные от старости.
Девушка, наклонившись над самоваром, не ответила Павлу — он почувствовал себя неловко и неприязненно заметил сам себе:
А вслух спросил:
— Это — кухня?
— Да.
— Ещё кто-нибудь живёт в доме?
Она поставила кипящий самовар на стол, отрезала большой кусок ржаного хлеба и, наливая чай, рассказала тихо и так же однотонно, как шумел дождь за окном:
— Две старушки живут, — старые девицы. Только они не варят дома почти никогда, ходят всё по богатым знакомым, там и кормятся. И не ночуют часто. Кроме хлеба — ничего нет у меня, — извините!
— Я не хочу есть, — сказал Павел, чувствуя, что ему становится всё более неловко: ну зачем пришёл сюда?
И вдруг, неожиданно для себя, спросил её строго и громко:
— Вы — записаны?
— Куда?
— В полиции?
Она спокойно ответила:
— Как же, — прописана! Я у них и за кухарку и за горничную. Делать-то днём нечего…
Павел почувствовал что-то неладное, непонятное…
— Я не про то спросил…
Она — догадалась. Её скуластое лицо потемнело, глаза совсем закрылись.
— Ах, — молвила она,—да-а… Это, что я на бульваре, вчера. Нет, я этим не занимаюсь…
Он не поверил. Откачнулся от стола и, улыбаясь, смотрел на неё — ему было смешно, что она скрывала своё ремесло, смешно и жалко её.
Косо поставленные глаза девицы вдруг раскрылись — они были голубые, тёплые и приятно освещали её скуластое лицо, немного скрашивая его.
— Это я так, вчера-то, — говорила она, отщипывая маленькие кусочки хлеба и скатывая шарики из них, — тоже тошно стало мне и — пошла. Может быть, — в реку бросилась бы даже, а тут — вы сидите. Вот, думаю, мужчина, а и ему тяжело! И — подошла. А вы сразу заговорили, я вижу — совсем вы не в себе. Показалось, что тоже грех задумали… Это почти каждый день бывает, стреляются, вешаются…
Он слушал, не зная — верить или нет, отмечал про себя:
«И пошла. И подошла. Бедно говорит. Скучная».
А девушка тем же ровным голосом, скупыми словами рассказывала: она мордовка, из зажиточной семьи, грамотная, училась в церковно-приходской школе. Пожар разорил семью, отец пошёл в Сибирь искать земли и — пропал, а её отдали в горничные на станцию, там она и жила три года. У начальника станции был брат, телеграфист.
— Когда вы говорите — совсем как он.
И снова, прикрыв глаза светлыми ресницами, она уверенно повторила:
— А где он? — спросил Павел.
— Заарестовали.
Грусти не слышно было в её словах, но она как-то странно повела шеей, — скулы её обострились и лицо вдруг стало похоже на морду собаки, готовой завыть.
Павел уже не думал, надо ли ей верить, — не хотелось думать об этом.
Вдруг она громко сказала:
— Был у меня ребёнок…
— От телеграфиста?
— Да. Мёртвенький.
— Телеграфист — хороший был парень?
Она широко улыбнулась.
— Да-а. Один был: он говорит — а все смеются. Так и увезли — одного. А меня — прогнали.
В трубе выл ветер, точно старый, бездомный пёс.
Жизнь стала насквозь фальшивой, и фальшь, точно ржавчина, выедала в душе Макова его уважение к себе.
Он любил жену — любил обнимать её большое, здоровое, тёплое тело, жадно зовущий взгляд её тёмных глаз имел над ним неодолимую власть.
Иногда, в добрый час, она говорила приглушённо и почему-то немного в нос:
— Чай, подошёл бы, да обнял, да поцеловал жену-то, капризник!
Были дни и недели, когда он почти забывал о тёмном, осевшем в землю домике на окраине города. И дом этот, похожий на землянку, с двумя полуслепыми окнами, с крышей, покрытой мохом, и тёмная комната, подобная норе, и жилица её — молчаливое, смирное ночное животное — всё таяло в памяти его, становилось ненужным, и если иногда, на минуту, вставало перед ним, как скучный сон, — Павел удовлетворённо думал:
«Прошло!»
Сначала ему настойчиво хотелось рассказать жене обо всём этом — так рассказать, чтобы она почувствовала себя виноватой перед ним, чтобы поняла, чем грозит и ему и ей душевный разлад.
Но начать вести беседу об этом было боязно, часы, когда она была ласкова и доступна, проходили неуловимо быстро, а когда он издалека начинал говорить о чём-нибудь, что не сразу касалось дома, она, сытая его ласками, утомлённо позёвывая, останавливала его речь сонным голосом:
— Ну-у, опять волынку эту заводишь…
И просила, приказывала:
— Люби ты меня без слов этих твоих…
Если же он продолжал — между бровей жены появлялась угрюмая морщина, глаза её смотрели светлее, суше, и она начинала раздражённо убеждать его:
— А ты брось, говорю, ты — подумай, дети у тебя! Будет книжек-то, целая полка их… И книжки и товарищи — всё это не надобно женатому… Ты погляди-ка, все семейные-то отстали от вас, работают себе, смирненько, на жён, на детей. Один Сердюков с Машкой своей канителятся между вами, так ведь он — разве чета тебе? Вон он — за прошлый месяц всего-на-всё тридцать шесть рублей принёс, оштрафован два раза…
Ревниво и тщательно собирая по слободе все сплетни, она знала много дурного о людях, никогда ни о ком не говорила хорошо и с наслаждением, захлёбываясь, высыпала на голову мужа целые мешки злорадного, часто лживого хлама.
— Неправда это, Дарья! — пробовал он останавливать её.
Она плаксиво возражала:
— Ну, конечно! Я знаю, товарищам ты веришь, а жене — нет…
Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.
Не отвечая ей, он слушал её речи и, тихонько посвистывая, сумрачно думал:
«Не понимает. Неужели так и не поймёт?..»
Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.
В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу — точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.
— Ты ходишь в церковь? — спросила она однажды, прижимаясь к нему.
— Нет. Видишь ли…
Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:
— То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся «о мире всего мира»…
— Нет, подожди! Я говорю о борьбе…
— Так ведь для того борьба, чтобы все помирились…
Он снова возражал ей, горячась, размахивая руками, стучал кулаком по столу, замечал, что он всё лучше и легче выражает свои мысли, и, радуясь этому, увлекался ещё более.
А мордовка с тихим упрямством возражала:
— Нет, я люблю, когда дьякон басом таким густым говорит: «Мир мирови твоему даруй». Это мне всё равно, кто говорит, лишь бы люди слышали, нужен — мир!
И, стоя вплоть к нему, заглядывая в его глаза, она говорила тихо и боязливо:
— Ты погляди-ка: все — злые, везде дерутся! В трактирах, на базаре везде! Играть начнут — раздерутся, веселье затеют — раздерутся. В церквах и то — злятся, спорят о местах. Детей малых бьют. Арестуют людей и вешают. Убивают сколько! В полиции-то как бьют! И сами себя, — это ведь тоже — со зла, сами-то себя! Я вот со зла хотела тогда, на себя обозлилась: чего живёшь, дрянь? Добрых людей — совсем нет, и оттого страшно. Так, немножко их, где — один, где — другой, вовсе незаметно…
Он посмеялся над нею, но слова её были сказаны просто, без тени назойливости, без желания заставить принять их; они вызвали в душе Павла снисходительное чувство к ней и как бы протянули между её скромной верой и его суровым знанием некую тонкую нить, сближавшую их.
Много раз он возвращался к этой беседе, шутя и серьёзно, но всегда встречал гибкое сопротивление: мордовка не возражала ему, но и не убеждалась его доводами.
— Далеко смотришь, многого хочешь! — говорил он, смеясь. — Мира мы с тобой не увидим, нам жить в борьбе…
Подумав, она ответила:
— Коли знаешь, что завтра будет хорошо, так сегодня плохое не больно пугает, да и не сильным кажется…
Иногда, сидя у Лизы, Павел вспоминал жену: руки его становились вялыми, сердце обливалось горькой, жгучей влагой, он холодел и со стыдом, со злобой упрекал себя:
«Развитой человек и тому подобное. Обличаешь буржуазный разврат, а сам — вот оно…»
Но от этой обидной мысли в разные стороны и в глубину жизни шло много других дум, они были неясны, и о них хотелось говорить. Он снова развёртывал перед Лизой свое намученное сердце и говорил о жене, о том, что любит её, но что и без неё, без Лизы, — трудно ему.
— Так, как с тобой, я ни с кем не могу говорить. Есть, видно, у мужчины всегда что-то такое, что он