мне приходилось встречаться с ней на лестнице, на дворе, и она улыбалась мне улыбкой, которую я считал хищной и циничной. Не раз я видел се пьяной, с осовелыми глазами, растрепанной, улыбающейся как-то особенно безобразно. В таких случаях она говорила мне:
— Бывайте здоровы, пане студент! — и глупо хохотала, увеличивая мое отвращение к себе. Я бы съехал с квартиры, чтоб избавиться от таких встреч и приветствий, но у меня была такая миленькая комнатка, с широким видом из окна, и так тихо было в этой улице… Я терпел.
И вдруг, однажды утром лежу я на койке, стараясь найти какие-либо основания для того, чтоб не идти на лекции, — отворяется дверь, и эта отвратительная Тереза возглашает с порога басом:
— Бывайте здоровы, пане студент!
— Что вам угодно? — говорю. Вижу — лицо у нее смущенное, просительное… Необычное для нее лицо.
— Видите ли, пане, буду я вас просить об одном деле… уж вы сделайте мне его!
Я лежу, молчу и думаю:
„Подвох! Покушение на мою чистоту, ни больше ни меньше. Крепись, Егор!“
— Нужно бы мне, видите, письмо послать на родину, — говорит она, и так умоляюще, тихо, робко.
„Э, думаю, черт с тобой, изволь!“ Встал, сел к столу, взял бумагу и говорю:
— Проходите сюда, садитесь и диктуйте…
Она проходит, осторожно садится на стул и виновато смотрит на меня.
— Ну-с, кому письмо?
— По Варшавской дороге, в город Свенцяны, Болеславу Кашпуту…
— Что писать? Говорите…
— Милый мой Болесь… сердце мое… Мой верный возлюбленный… Да сохранит тебя матерь божия! Золотое мое сердце… почему ты так давно не писал своей тоскующей голубке Терезе…
Я чуть-чуть не расхохотался. „Тоскующая голубка“ двенадцати вершков роста, с пудовым кулачищем и с такой черной рожей, как будто голубка всю жизнь трубы чистила и ни разу не умывалась! Сдержался кое-как, спрашиваю:
— Он — кто, этот Болесть?
— Болесь, пане студент, — как будто обиделась она на меня за то, что я исковеркал имя. — Он жених мой…
— Жених??!
— А чего же пан так удивился? Разве ж у меня, у девушки, не может быть жениха?
У нее, у девушки?!
— О, почему же! Всё бывает… А давно он ваш жених?..
— Шестой год…
„Ого-го!“ — думаю я. Ну, написали мы письмо. Такое, я вам скажу, нежное и любовное, что я бы сам, пожалуй, поменялся местом с эгим Болесем, если б корреспонденткой была не Тереза, а что-нибудь другое, поменьше ее.
— Вот, спасибо нам, пане, за услугу! — говорит мне Тереза, кланяясь. — Может, и я могу нам чем послужить?
— Нет, покорно благодарю!
— А может, у пана рубаха или штаны в дырках?
Чувствую, что этот мастодонт и юбке вогнал меня в краску, и довольно резко заявляю, что не нуждаюсь и ее услугах.
Ушла.
Прошло недели две… Вечер. Сижу под окном и свищу, думая, чем бы мне отвлечь себя от себя. Скучно, погода скверная, идти никуда не хочется, и от скуки я занимался самоанализом, помню, что тоже довольно-таки скучно, но больше ничего делать не хотелось. Отворяется дверь — слава богу! — кто-то пришел…
— А что, пан студент не займуется никаким спешным делом?
Тереза! Гм…
— Нет… а что?
— Хотела бы попросить пана еще письмо написать…
— Извольте… К Болесю?..
— Нет, теперь уж от него…
— Что-о?
— О, глупая женщина! Не так я, пане, сказала, простите! Теперь уж, видите ли, нужно не мне, а одной подруге… то есть, не подруге, а… одному знакомому… Он сам не пишет… а у него есть невеста, как я же вот… Тереза… Так вот, может быть, пан напишет письмо к той Терезе?
Смотрю я на нее — рожа у нее смущенная, пальцы дрожат, путается чего-то — и… догадываюсь!
— Вот что, сударыня, — говорю, — никаких Болесей и Терез у вас нет, и всё это вы врете. А около меня вам не обрыбиться, и в знакомство вступать я с вами не хочу… Поняли?
Она вдруг как-то странно испугалась, растерялась, начала топтаться на одном месте и стала смешно шлепать губами, желая что-то сказать, и ничего не говоря. Я жду, что из всего этого воспоследует, и вижу, и чувствую, что, кажется, немного ошибся, заподозрив ее в желании совратить меня с путей благочестия. Тут как будто бы что-то другое.
— Пан студент, — начала она и вдруг, махнув рукой, круто повернулась к двери и ушла. Я остался с очень скверным чувством на душе, слышу — у нее хлопнула дверь, громко так — рассердилась, видно, бабища… Подумал и решил — пойду к ней и, позвав ее сюда, напишу ей все, что там надо.
Вхожу в ее комнату — вижу, она сидит у стола, облокотилась на него и голову сжала руками.
— Послушайте, — говорю…
…Всегда вот, когда я рассказываю эту историю и дойду до этого места, ужасно нелепо чувствую себя… такая глупость! Д-а…
— Послушайте, — говорю…
Она вскакивает с места, идет на меня, сверкая глазами, и начинает, положив мне руки на плечи, шептать — вернее, гудеть своим басом…
— Ну, что ж? Ну? Так! Нет никакого Болеся, нет… И Терезы тоже нет! А вам что? Вам трудно поводить пером по бумаге, да? Ах, вы! А еще такой… беленький! Никого нет, ни Болеся, ни Терезы, только я одна есть! Ну, что ж! ну?
— Позвольте, — говорю я, ошеломленный этим приемом, — в чем дело? Болеся нет?
— Да, нет! Так что ж?
— А Терезы — тоже нет?
— И Терезы — нет! Я — Тереза!
Ничего не понимаю! Таращу на нее глаза и пытаюсь определить, кто из нас сошел с ума. А она ушла опять к столу, порылась там, идет ко мне и обиженно говорит:
— Если вам уж так трудно было написать Болесю, то вот оно, ваше писанье, возьмите! А мне и другие напишут…
Вижу — в руке у меня письмо к Болесю. Ф-фу!
— Слушайте, Тереза! Что все это значит? Зачем вам нужно, чтобы писали другие, если я вот написал, а вы его не послали?
— Куда?
— А к этому… к Болесю?
— Да его же нет!
Решительно ничего не понимаю! Оставалось только плюнуть и уйти. Но она объяснилась.
— Что же? — обиженно заговорила она. — Нет его, так и нет! — И развела руками, как бы не понимая — почему же это его нет? — А мне хочется, чтоб он был… Разве ж я не человек, как все? Конечно, я… я знаю… Но ведь никому нет вреда от того, что я пишу ему…
— Позвольте — кому?
— Да Болесю ж!
— Да ведь его нет?
— Ах, Иезус-Мария! Ну что же, что нет, — ну? Нет, а будто бы есть!.. Я пишу к нему, ну, и выходит, как бы он есть… А Тереза — это я, и он мне отвечает, а я опять ему…
Я понял… Мне стало так больно, так скверно, так стыдно чего-то. Рядом со мной, в трех шагах от меня, живет человек, у которого нет на земле никого, кто бы мог отнестись к нему любовно, сердечно, и этот человек выдумывает себе друга!
— Вот вы мне написали письмо к Болесю, а я его дала другому прочитать, и когда мне читают, я слушаю и думаю, что Болесь есть! И прошу написать письмо от Болеся к Терезе… ко мне. Когда такое письмо мне напишут да читают, я уж совсем думаю, что Болесь есть. А от этого мне легче живется…
…Да-с… Черт возьми!.. Ну, я с той поры аккуратно стал два раза в неделю писать письма к Болесю и ответ от Болеся — Терезе. Хорошо я писал эти ответы… Она, бывало, слушает их и ревет… басом этаким ревела. И за то, что я вызывал у нее письмами к ней от воображаемого Болеся слезы, она мне бесплатно чинила все дырки на носках, рубахах и прочем… Потом, месяца через три после этой истории, ее посадили за что-то в тюрьму. А теперь она, наверное, умерла».
…Мой знакомый сдунул пепел с папиросы, задумчиво посмотрел в небо и закончил:
«Н-да-с… Чем больше человек вкусил горького, тем свирепее жаждет он сладкого. А мы этого не понимаем, облеченные в наши ветхие добродетели и глядя друг на друга сквозь дымку самомнения и убеждения в нашей всяческой непогрешимости.
Выходит довольно глупо и… очень жестоко. Дескать, падшие люди… А что такое падшие люди? Прежде всего — люди, та же самая кость, кровь, то же мясо и те же нервы, как и у нас. Говорят нам об этом целые века изо дня в день. А мы слушаем и… черт знает как это все нелепо! В сущности, сами-то мы тоже падшие и, пожалуй, очень даже глубоко падшие… в пропасть всяческого самомнения и убеждения в превосходстве наших нервов и мозгов над мозгами и нервами тех людей, которые только менее хитры, чем мы, хуже умеют притворяться хорошими, чем мы притворяемся… А впрочем, будет об этом. Так все это старо… что даже совестно говорить…»
1897
Ярмарка в Голтве
Местечко Голтва стоит на высокой площади, выдвинувшейся в луга, как мыс в море. С трех сторон обрезанная капризным течением Псла, эта ровная площадь открывает широкие горизонты на север, запад и восток, и в южной части ее столпились в живописную группу белые хатки Голтвы, утопающие в зелени тополей, слив и черешен. Из-за хат вздымаются в небо пять глав деревянной церкви, простенькой и тоже белой. Золотые кресты отражают снопы солнечных лучей и, теряя в блеске солнца свои формы, — похожи на факелы, горящие ярким пламенем.
На восток раскинулась равнина обработанных полей — вплоть до горизонта пестреют квадраты, желтые и темные; среди них там и тут стоят пышные, зеленые левады, белые хатки прячутся в садах, дороги вьются меж хлебов, как змеи, стада вдали на выгонах — как игрушечные. На западе площадь крутым обрывом опускается к быстро текущему Пслу; его вода блестит на солнце серебром, на берегах стоят вербы и осокори; за Пслом опять поля до горизонта и опять на них куски яркой зелени, полосы созревшего хлеба и белые пятна хуторов. Хутора, в рамках из тополей и верб, — всюду, куда ни взглянешь… Густо засеяна людьми благодатная земля Украины!
Над громадным пространством, тесно заставленным возами, тысячеголосый говор стоит в воздухе, знойном и пыльном. Всюду толкутся, спорят и «регочуть» «чоловiки», горохом рассыпаются бойкие речи «жiнок». Десять хохлов в минуту выпускают из себя столько слов, сколько в то же время наговорят трое евреев, а трое евреев скажут в ту же минуту