жизни.
Бурмистров снова спросил:
— Ты читал?
— Нет, не читал. Но — я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям — мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов — от людей нужных, и все мы тут — люди кровного русского ряда, хотя бы и черных сотен!
— Чего ты хочешь? — сурово спросил Вавило в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
— Как чего? Соответственного званию места — больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
— Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство — позади поставлено, а в первом ряду — Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
— Верно-о! Да… дай мне ходу, да я — господи! — всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивленных лицах, посмотрели друг на друга как бы несколько обновленными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавило Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошел к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, — всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим черным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка — лучший друг — и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворенный, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспаленные бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но — стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, — он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная береза, омытая дождем после долгой засухи, снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнем, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых; Вавило, не умолкая, пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Сейчас он видел, что все друзья, увлеченные беседою с кривым, забыли о нем, — никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки, и, постояв несколько минут, — они шли медленно, — Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушел из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлебываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
— Мы, говорит, мещане — русские, а дворяне — немцы, и это, говорит, надо переменить…
Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:
— Как?
— Что?
— Переменить — как?
— До этого он не дошел!
Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.
— А другие? — спросил он.
— Другие? — повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. — Другие — ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает…
— А печник? Там есть печник! Есть?
— Он — ничего! — хмуро сказал Вавило.
— Все?
— Всё.
Исправник отклонил свое сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
— Все вы там — пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты — тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая, смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака желтой меди, стальной кубик, черный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней — сигары, масса цапок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
— Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
— Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всем, что они говорят. Вот — на, возьми себе целковый, потом еще получишь, — бери!
Протянув открытую ладонь, Вавило угрюмо сказал:
— Я ведь не из-за денег…
— Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял свое тело и наклонил его вперед, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
— Идти мне?
— Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю желтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлепал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где се больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету — она казалась ему неудобной, и он ее нес, как женщина ведро воды, — отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правою сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавило Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнем и болят, во рту — соленый вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, — тогда городовой Капендюхин дергает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздается вопрос исправника:
— Кто?
— Зо слободы, ваше благородыю, Бурмистрову!
— За что?
— Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
— Дать ему там, сукиному сыну!
— Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
— Ты мне за это целковый платишь? — остановясь под дождем, пробормотал Вавило.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь темными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
— Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца — слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
— Яков — на! Возьми, — вот он я! Действительно — верно! Эх — человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне — дорога, где мне жизнь?
Он — играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал свое покаяние и жалобы свои, не слушая, — не желая слышать, — что говорил Тиунов; увлеченный игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но наконец утомился, и тогда пред ним отчетливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив черные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
— Ты — что? — спросил он, отодвигаясь от кривого. — Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
— Эх, Вавило, хорошая у тебя душа все-таки!
— Душа у меня — для всего свободна! — воскликнул обрадованный Бурмистров.
— Зря ты тут погибаешь! Шел бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шел, в губернию, что ли!
— Уйти? — воскликнул Вавило, подозрительно взглянув на темное задумчивое лицо. «Ишь ты, ловок!» — мельком подумал он и снова стал поджигать себя: — Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь — цепь! Уйду я, а — Лодка? Разве еще где есть такой зверь, а?
— Возьми с собой.
— Не пойдет!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
— Я уговаривал ее: «Глафира, идем в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда — котом пристроюсь». — «Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я — первая!» Верно — она первая!
— Пустяки всё это! — тихо и серьезно сказал Тиунов. Вавило посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.
— Ты меня успокой все-таки! — снова заговорил он. — Что я сделал, а?
— Это насчет доноса? — спросил кривой. — Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
— Вот — душа! — кричал Бурмистров, наливая водку. — Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались. Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
— Ты сообрази, — не торопясь, внушал кривой, — отчего твое сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвердой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь — мещанин! Надо бы говорить — мешанин, потому — все в человеке есть, а все — смешано, переболтано…
— Верно! — мотая головой, восклицал Вавило. — Ах, ну и верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
— А стержня — нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни — кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому — христопродавцы! Торговать, кроме души, — нечем. Живем — пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь…
— Верно! Жизнь