Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
На дне. Избранное (сборник)

чего не может быть — не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и — значит — шабаш!

— Но, Алексей же Степанович! — восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. — Должны же люди что-нибудь делать?

— Указано им — плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложился вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, из их числа!

Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!

— Такова позиция человека уездного, ибо — как сказано во всех географиях — население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы — дрыгаете ножкой, — к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придет и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и — больше ничего не нужно! Главное — Толстой: он знает, в чем смысл жизни, — ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.

— Вы говорите совсем как Тиунов! — уныло воскликнул Коля.

— Тиунов? Ага, переплетчик!

— Он, собственно, часовщик.

Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.

— Фу, боже мой! — вздыхал огорченный юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.

Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком — очень интеллигентным и весьма острого ума.

Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.

Коля вмешивался в спор:

Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!

— Отчего же? — серьезно и удивленно спрашивали некоторые обыватели.

— От глупости! — объяснял Коля, ловя пенсне, соскакивавшее с переносицы.

— Позволь, — от чьей же это глупости?

— От всероссийской! От вашей! — кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина. Иные обижались.

— Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?

Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.

В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жен купить то или другое ввиду зимы отвечали неопределенно:

— Погоди! Еще неизвестно, что будет. Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чем-то, и наконец обывателям стало известно, что отец Исаия скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трех полицейских, если же можно, то и солдат.

— Солда-ат! — воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: — Понимаю. Ага-а!

Он долго мучил публику. Не говоря, что именно понято им, и наконец сообщил:

— Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!

Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:

— Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощена-то у нас одна улица да вот базарная площадь.

Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:

— Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас — кончено!

А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:

— А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!

Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его — бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.

К Минакову явился Канендюхин и сурово объявил ему:

— А ну, Егор, идем у полицию.

Зачем?

— А чтоб тебе слухов не пускать.

Арестовали какого-то странника, исчезли Вавило Бурмистров и печник Ключарев.

Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю — но в их суете и беготне было что-то показное, подчеркнутое, — горожане ясно видели это.

За обедней в воскресенье собор был набит битком: окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исаии: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие — пагубно.

Расходясь по домам, обыватели соображали:

Видать, что и взаправду будут перемены, — по пустякам в церкви не позволят говорить!

Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:

Иностранец этот — он всегда соображает, как Россию уязвить, — отчего бы?

Кто-то внушительно разъяснил:

— Главное — тесно ему: разродился в несметном количестве, а житьнегде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трется он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да соленой воды! Народголый

— В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь…

Раздавался голос Тиунова:

— Решено призвать к делам исконных русских людей — объявлено было про это давно уж!

Обыватели спрашивали друг друга:

— Это — кто говорит?

Кривой из слободы.

Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:

Есть кого слушать!

— Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее…

Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:

— Где они у нас?

Его поддержали:

— Н-да, эдаких чего-то не знатно.

— Кто к пирогу?

Пора.

— Пустое затеяно! — говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. — Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу верст, некакие люди — ну, скажем, пускай умные — сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, — вот чего мне позволь! А что на краю земли-то — нас не касаемо!

Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щелками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зеленый гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные — странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и терлись, и редко движения их совпадали со словами старика.

— Эх, почтенный! — начал было Тиунов, сверкая глазом.

— Вот то и эх! — отразил бондарь и, круто повернувшись, пошел прочь, а за ним отошли и другие.

— Православные! — обратился кривой к оставшемуся десятку человек. — Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство

Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, — его пекут однажды в неделю, и горячий — он вкуснее. А еще Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко — издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными тяжелыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и темном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесенное ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.

Осталась с кривым старуха Маврухина — красные глаза ее, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.

— Что, бабуня? — тихо спросил он.

Сынок мой едет, чу! — сообщила мать.

— Куда он?

— К царю небесному…

— Ишь ты! — печально усмехаясь, сказал Тиунов.

— Нашли, слышь, дорогу-то туда!

Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.

— Прощай, бабуня! — сказал кривой, отходя.

Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим светлым храмом. Тыкая в землю палочкой, Тиунов, не спеша, шел в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.

Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, — городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький — точно жених.

Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.

Но уже с утра по улицам города поплелся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.

Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Левкадией и смешливой краснощекой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Левкадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивленная необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.

Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!

— Благодарствуйте, — ответил городовой таким тоном, как будто говорил: «Ну, нет, меня не обманешь!»

И, надув щеки, взглянул в небо.

— Ну-ка, открой дверь-то! — попросила монахиня.

Капендюхии посмотрел на нее сверху вниз и спросил:

— А зачем?

— Как это — зачем? — обиженно сказала монахиня. — Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня…

— Почты никакой не буде!

Старушка взволновалась.

— О господи, спаси и помилуй, — что ты? И вчера не былоНеужто грех какой-нибудь в дороге?

Капендюхин внушительно поднял руку и остановил ее:

— Вы, мать Лекадия, слухов не пускайте! Вам уже сказано — почты вовсе не будет, и — все тут!

— А депеши? — робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.

— Телеграфа нет.

— Нет?

Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и наконец как-то вдруг вдохновенно объяснил:

— Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там,

Скачать:TXTPDF

чего не может быть — не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и — значит — шабаш! — Но, Алексей же Степанович! — восклицал Коля, вытягиваясь куда-то