да — так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «всякое научение от человека исходит». Люди учат больнее, — грубо они учат — но наука их крепче въедается.
Говорил он знакомое мне, о том, что, прежде всего, надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
— Там, у вас, студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это — слова, — любовь к народу…
Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
— Любить — значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно итти к женщине. А — разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
— Нет.
— Вот, видите. У вас, там, все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать — ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живешь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты; зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разраслось все, — дворянство, духовенство, ученые, цари, все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну — учись жить, чтоб тебя не мордовали…
Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, — почти все научного характера: Бокль, Ляйэль, Гартполь, Лекки, Леббок, Тейлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских — Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат Паллада» Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью ласково, точно котят, и ворчал почти усиленно:
— Хорошие книги! А это — редчайшая: ее сожгла цензура. Хотите знать, что есть государство — читайте эту.
Он подал мне книгу Гоббса «Левиафан».
— Эта — тоже о государстве, но легче, веселее.
Веселая книга оказалась «Государем» Маккиавели.
За чаем он кратко рассказал о себе: сын Черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом сослали в Якутскую область на десять лет.
— В начале — жил там с якутами, в улусе, думал — пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом, вижу: то — здесь, то — тут — торчит русский, натыкано их — не густо, а, все-таки, — есть. И, — чтоб не скучали, — новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, — он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но — это серьезный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, — это мне не нравилось. Теперь — говорят — хорошо пишет в журналах.
Долго, до полуночи беседовал он, видимо, желая сразу, прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было — так серьезно — хорошо с человеком. После попытки самоубийства, мое отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, челевечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, — выпрямил меня. Незабвенный день.
В воскресенье мы открыли лавку после обедни и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрепанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
— Что слышно в городе? — спросил он, поздоровавшись и, не ожидая ответа, закричал навстречу Кукушкину:
— Степан! Твои кошки опять петуха сожрали.
И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
— Ты сам выдумал все это, — спокойно заметил Ромась.
— Я? Когда?
— Не знаю…
— До чего ты мало веришь людям, Антоныч, — сказал Баринов, с упреком, сожалительно качая головою. — А я — жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно подошел маленький, сухощавый человек, в рваной поддевке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздергивая темные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
— Почет Мигуну! — насмешливо сказал Баринов. — Чего ночью украл?
— Твои деньги, — звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку, пред Ромасем.
Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как возжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
— Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя — колом по ногам!
— Начинается обыкновенный разговор, — спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: — Как жить, коли — не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
— Какой же старый я? Сорок шесть годов…
— А на святках тебе пятьдесят три было, — вскричал Баринов. — Сам говорил пятьдесят три! Зачем врешь?
Пришел солидный, бородатый старик Суслов 2 и рыбак Изот, — так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пестрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли соседние мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе, кто больнее дерется — купец или барин? Кукушкин доказывал — купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрепанную речь Кукушкина.
— Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведет ручки свои да и треснет лбами — готово. Оба лежат недвижимы.
— Эдак — ляжешь! — согласился Кукушкин, но добавил: — Ну, зато купец ест больше барина…
Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
— Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплен…
— А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, — ответил ему Изот.
Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.
Я ждал — когда же он заговорит? И внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить — что, именно, скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густо-серую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили все медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождем, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером, за чаем, я спросил Хохла — когда же он говорит с мужиками?
— О чем?
— Ага, — сказал он, внимательно выслушав меня, — ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да еще на улице, — меня бы снова отправили к якутам…
Он натискал табаку в трубку, раскурил ее, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик — человек осторожный, недоверчивый. Он — сам себя боится, соседа боится, а особенно — всякого чужого. Еще не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля — трудно понять. Рассуждая просто — воля это значит — живу как хочу. Но — везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство — царь, стало быть теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова — а что ж такое воля? Вдруг придет день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, — может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик — царист, он понимает: много господ — плохо, один — лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда хватай кто что может. Этого дня все хотят, и каждый — боится, каждый живет настороже внутри себя — не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И — сам себя боится: хочет много и есть что взять, а как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде — неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику, да и царю. Но — и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, не громкий голос раздумчиво говорил:
— Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды и станового, и губернатора, и царя…
— Это — на сто лет!
— А вы думали все сделать к Троицыну дню? — серьезно спросил Хохол.
Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать, я услышал на улице выстрел, — он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.
— Вы — что? Это я выпалил…
— В кого?
— А, тут, какие-то, с кольями наскочили на меня. Я говорю — отстаньте, стрелять буду, — не слушают… Ну, тогда я выстрелил в небо, — этим ему не повредишь…
Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
— А сапоги, чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то