Марья, синеокая вдова, — муж ее два года тому назад, в день зимнего Николы, убит в честном бою с татарами на реке Студенце. Вдова одета празднично: на ней синий жакет, желтая, с зелеными цветами, юбка, козловые башмаки с подковами и пунцовый платок на светлых волосах. Устин, поперхнувшись словом, глядит на нее, открыв рот, точно впервые увидал, глядит и восхищенно бормочет:
— Выпялилась, — дама козырей!
И тотчас же неистово орет:
— Куда-те поманило, а?
Надвигаясь прямо на него, она спрашивает сочным голосом:
— Ну, а што?
— Ер-ралаш, — отмахнувшись от нее, кричит Устин и убегает во двор.
Юноша-татарин поправил тюбетейку и вынул из-за пазухи кожаный кисет; женщина, подняв сзади юбку на высоту спины, села рядом со мной, вздохнув:
— Тепло!
О том, кто я, откуда, куда иду, — она выспросила меня еще вчера, и теперь ей не о чем говорить. Сидит и дышит, равномерно приподнимая высокую грудь, синие глаза скошены на татарина, он посматривает на нее и курит маленькую трубочку. Ласково плещется река, звенят невидимые жаворонки. На дворе непрерывно гудит басовитый голос сестры Устина, надрывается его тонкий голосок. Среди грязной дороги, на сухом сером островке, сидит собака и, вывесив язык, смотрит, как в зеркало, в лужу. Жарко ей на солнце, а уйти, видимо, лень. Исступленно свистят скворцы, где-то далеко за селом щелкает плеть пастуха, а в селе тонко плачет ребенок. Легко, точно детскую коляску, Ясан выкатил со двора телегу на железном ходу, накрыл ее досками, разостлал на доски рядно и, подняв оглобли, пристраивает к ним весы. Юноша тихонько говорит ему что-то.
— Йок, — мрачно ответил Ясан.
— По-ихнему — ёк, а по-нашему — нет, — просвещает меня соседка и спрашивает работника:
— Чего он?
— Не снай.
— А сказал — нет?
— Ты сам снайт.
— Чего такое? — вдруг, точно с крыши соскочил Устин.
— Нисява.
— Тыщу лет живете, а говорить по-человечьи не можете… Марья, что ж ты сидишь, побойся бога!
— Ну, а што?
— Наколола уже.
— Наколола, наколола…
Передразнил и убежал, чмокая подошвами по сырой земле. Женщина, усмехнувшись, толкнула меня локтем.
— Ревнущий!
— Ну?
— Бяда!
И, вздохнув, говорит:
— Совсем окаянный. Полугода не минуло, как сына схоронил, а уж говорит мне: хошь, говорит, жить у меня, дак ты и спи со мной, а нет — уходи… Вон какой!
— Лакомый. Ну, а вы?
— Чего?
— Не ушли?
— Куда?
— К родным?
— Сирота я.
— На работу!
— Из богатого-то дома? Ишь ты…
— Коли не стыдно, так — ладно!
— А чего еще? Иде ж стыд? Тут — скрозь они, снохари. Особо у казаков. У них жалнерки эти — все под свекром.
Молодой татарин идет на паром, женщина беспокойно двигается, толкая меня, хрупко шумит ситец. От ее волос крепко пахнет гнилым жиром, — это, должно быть, помада.
— Хорош молодец, — говорю я о татарине.
— Это который? — невинно спрашивает она.
— А вот, на которого вы смотрите.
— Али я на него гляжу? На что он мне, нехрись!
— Разве вы всегда только на то смотрите, что вам нужно?
— А ведь и то правда! — подумав, говорит она и почтительно заглядывает в лицо мне. — Ну, ну… что значит, когда грамотей! Гляди-ка ты, как…
Вдали, на краю степном, являются, одна за другой, какие-то пестренькие шишки и тихонько катятся по черному бархату земли, непонятно исчезая в светлом блеске луж. Татары кончили работать, пятеро собрались на пароме, юноша незаметно, боком как-то, приблизился к нам.
— Его — Мустафой зовут, — бормочет женщина. — Богатый, у отца маслобойня, жмыхом торгуют, яйца скупают…
— Женат?
— Вдовый, с того года. Женили на малолетке, так она родами и померла.
Распустив толстые губы в улыбку, она говорит:
— Кабы не татарин…
— Что ж тогда?
— Сам знаешь…
Она белая, румяная, сытая. Ее томит весенний хмель, синие глаза подернуты влагой и смотрят жалобно. Весна зажгла в этом полнокровном теле свои жадные стремления — женщина тлеет на солнце, как сырое полено в костре. От нее исходит некий пьяный чад. Не очень ловко мне рядом с ней, но и уйти не хочется. Ей — жарко Медленно расстегивая тугие крючки жакета, она смотрит на свою грудь в броне жесткого ситца и спрашивает меня:
— В твоей стороне татары есть?
— Живут.
— Везде они есть! Чать, наших-то все-таки больше, а?
— Побольше А что?
Она сумрачно говорит:
— Уж крестились бы все в одну веру, без забот…
— Для вас какая вера приятнее?
— Своя. Спросил тоже.
— Какая — своя?
— Ну — наша! Христова!
Она смотрит на меня сердито и, видимо, хочет сказать что-то неприятное мне, но вдруг лицо ее изменило выражение, и она говорит невесело:
— Вера у нас — лучше, а мужики — хуже. Татаре вина совсем почти не пьют да и не дерутся.
— А многоженство?
— Ну, это старики богатые жадуют, а молодые редко!
Помолчав, подумав — она решительно говорит:
— Бабам это очень мешает — разноверие: татаре, мордва, столоверы разные, штунда.
— Мешает?
— Конечно. Бабам всё мешает.
И, снова помолчав, родит еще мысль:
— Вот говорят: бог для всех один.
— Да?
— А люди — разные.
— Так что же?
Она сердито бормочет:
— Привязался! Что да что…
Молодой татарин кружится по берегу, глядя в землю, точно он деньги потерял и всё ищет их. Он — точно теленок, привязанный невидимой веревкой на невидимый кол. Женщина, исподлобья поглядывая на него, смешно облизывает губы.
На полях теплая черная земля неустанно и обильно родит людей; они являются, точно суслики из нор, и пестрой, рассеянной кучей ползут к селу. Сзади их, далеко, на мутно-синей полосе неба сверкает золото хоругвей, — точно вспыхнули какие-то дневные звезды. Течет над землей тихий сочный гул, — от него звон жаворонков становится еще задорнее и радостнее колокольный звон.
Поет земля.
Выскочил Устин, смазанный маслом, в ярко начищенных сапогах, по животу пущена серебряная кучерская цепочка; он смотрит из-под ладони в поле и, без всякой надобности, надрывно кричит:
— Идут! Марфа — идут! Марья, что же ты всё сидишь, а? Ясан, где ж ты? А, господи…
Он весь дрожит, точно лететь собрался, а сзади на него лезет испуганный Ясан и тоже кричит:
— Гирь бул по пуд четыр, бачка, стал — тыри! Куда девал — не снай!
— Бултыри, сталтыри, — орет Устин, топая ногами, — дьяволы! Тыщу лет живете… Прохожий, вот — гляди: тыщу лет живут!
Со двора вышел черный петух, приподнялся на ногах, взмахнул крыльями и возгласил:
— Реку-у…
— Марья, гони его, задавят!
— Гони сам…
— Отчего?
— Что мне — и в праздник отдыху нет?
— Пропаду я с вами!
К перевозу шариками катятся мальчишки, быстро идут девицы, подобрав юбки до колен, в черных башмаках жирной грязи.
— О всепетая мати, — глухо несется с поля; там, над мохнатыми головами людей, сверкает, ослепляя, квадратный кусок золота, весь облеплен солнцем. Впереди иконы едет седобородый урядник верхом на белом коне, обрызганном грязью.
Краснолицая веселая баба звонко кричит:
— Дядя Юстин, на степи, с версту от балки, мертвяк лежит, совсем раскис…
— А ты — ори больше, дура! Наш?
— Не знай…
— Ну — царство небесное, только и всего… О господи, владыка пресвятая… Марь, становись к весам, гляди в оба. Ясан — где сестра?
Тысячная толпа темным валом катится к речке, готовая запрудить ее, лезет на паром, толкаясь и шумя, над нею колеблется икона, реют хоругви и, золотом в куске черной руды, сверкают ризы священников. Марья стоит бок о бок со мною, крестится, вздыхает, шепчет красными губами:
— Милая, сердешная… спаси-помилуй-сохрани… Мати господня…
И деловито говорит мне:
— Постой у весов с Ясаном, постереги, пожалуйста, как бы гири не украли, — я отбегу на минутку на одну…
Икону внесли на паром, он дрогнул и отделился от берега, разукрашенный ярким ситцем, кумачом и золотом.
— Тиш-ше! — кричит урядник, а монахи, толстые, точно караси, стройно поют:
— О всепетая мати…
На реке, вокруг парома, полощутся яркие пятна отражений, по улице мечется, растопырив крылья, черный петух, дородная Марфа сладко распевает:
— Оладышки да пышки, покупай мальчишки, с патокой да медом…
Сзади меня кто-то говорит вполголоса:
— Лежит он вверх грудью, знаш, голова-то по ухи в земле затонула, а рот раззявил, — таково ли страшно, — беда!
— Эй, — кричит Устин, хватая меня за плечо, — где Марья?
— На пароме, кажись.
— На пароме?
Он смотрит из-под ладони на реку и бормочет:
— Ералаш… А посему…
Богомолы тесно окружают телегу, на которой Ясан и Марфа торгуют хлебом, баранками, жареным мясом, оладьями; на дворе за столом люди пьют чай, им служит работница, безмолвно, точно немая, а на улице дудят в дудку слепой старик с ястребиным носом, и поводырь его, черноволосый мальчик, звонко кричит:
Ой, дудка моя,
Ух, я!
Весялуха моя,
Ух, я!
Над землей стоит весенний гул, победно звучат голоса девиц и женщин; задорен смех, бойки прибаутки, благозвонно поют колокола, и надо всем радостно царит пресветлое солнце, родоначальниче людей и богов.
Сияет солнце, как бы внушая ласково:
«Прощается, вам, людишки — земная тварь, — всё прощается, — живите бойко!»
С реки веет холодом; мутноокие туманы вздымаются на полях и белой толпою плывут к селу. Из-за края степи выкатился в небо оранжевый жернов луны, заря играет в зеркалах вешней воды. День промчался на золотом коне, оставив в душе моей сладкое утомление, насытив ее радостями, — я точно в бирюльки наигрался, — хорошо! Сижу во дворе, на телеге, сыт по горло, в меру пьян.
Сутырин разлегся на соломе и говорит похмельно:
— Собираются бить меня мужики, а посему и тебя, наверно, вздуют! Уж спрашивали Степаху, работницу: «Который тут у вас прошение составлял?» Чуешь? Тебе бы, того… уйти от греха, к ночи-то…
Молчу, уходить не хочется.
— Дремлешь?
— Нет.
— Выпить мы с тобой можем, однако же! — хвастается Устин и шмыгает носом. — Лешие, положили мертвеца по эту сторону — перевезли бы на ту. Ему в селе место, около сборной, а не подле меня.
В сыром воздухе тошнотворно пахнет гнилым мясом. На селе девки водят хоровод, ясно слышны задорные слова песни:
А кто вдовушку полюбит —
Вечное спасенье!
А кто девушку полюбит —
Всем грехам прощенье!
— Ф-фу, — вздыхает Устин, — тяжело мне несколько…
Встретив икону, он немедленно и тяжко напился, отколотил сестру, укравшую из выручки два целковых, задавил черного петуха и уснул, но к вечеру проснулся, как встрепанный, опохмелился и снова беспокоится:
— Марью не видал?
— Нет.
— Врешь!
— Зачем?
— Мало ли зачем! Без вранья не прожить. Человек безо лжи, как петух без перьев, — лысый! Но, подумав, говорит:
— Лысых петухов — не бывает. Сманила меня баба эта, ей-богу! Конешно — грех, ну — она вдовая, я