— тоже Необыкновенная же до чего! Просто — смерть! А мне, всего-навсеё, сорок девять годов… Хороша баба?
— Хороша!
— То-то вот и оно! Дьявол! На село, видно, улизнула. Тут есть один татарчонок… ноги ему перебить надо!
Он выскочил из телеги, точно уколотый, и побежал со двора к реке, растрепанный, нечесаный, с соломой в волосах. Покурив, я тоже пошел за ним, но он уже колыхался посредине реки, в маленькой лодке, часто размахивая веслами.
У парома, на сырой, плотно утоптанной земле лежал мертвец, высунув из-под рогожи ноги в истоптанных лаптях и огромную, с отвалившимся большим пальцем руку; над ним сидел, покуривая трубку, маленький старичок, с палкой на коленях.
— Не признали — что за человек?
Старик помотал головою, указывая пальцами на свои уши. Глухонемой, видно. Паром — на той стороне, лодок нет, — не попадешь в село!
Я пошел берегом против течения реки, подальше от мертвеца, к остаткам моста, сорванного половодьем, сел на сухое место под кустами, думая о жизни. Забавно жить, и отличное удовольствие — жизнь, когда тебя извне никто не держит за горло, а изнутри ты дружески связан со всем вокруг тебя.
Село шумно ликует; слышно, как двое пьяных налаживаются петь; заливчато и звонко хохочет девица, надрывается гармоника, орут мальчишки. Благодушие до того одолевает, что даже спать хочется.
По реке неумело скользит челнок, — точно длинная, черная рыба извивается вперед хвостом. Тихо булькает весло, опускаясь в масленую воду. Добравшись до берега, шагов на десять выше меня, челнок прячется в кусты, и сквозь шорох голых веток о борта я слышу знакомый голос Марьи:
— Иде загряз по сю пору? Я ждала, ждала…
Кто-то тихонько говорит непонятные слова, и вновь голос женщины:
— У, нехрись! Да постой, не тискай!
Целуются, и так смачно, что, наверно, в селе слышно.
— Ой, Мишенька… Ой, милый, увел бы ты меня куда-нибудь!
«Бедняга», — думаю я о Мустафе, полагая, что Мишенька — это не он, но женщина говорит:
— Хрестись ты, пожалуйста!
— Ныльза!
— А то — пришиби моего-то свинью…
— Гырех пришибать ему…
— Ну, еще… А вот эдак-то, со мной, не грех?
Тихо. Только кусты, колеблемые течением, шуршат о челнок Тяжелая луна, поднявшись на сажень над землей, больше не может и снова опускается к степи, лениво, как Марья.
— Вон Марфа живет же с Ясашкой, а я — хуже ее, что ли? И ты его не хуже.
— Нисява!
— Тебе всё — ничего.
Плеснулась рыба, по звуку — лещ, он всегда шлепается о воду плашмя Паром идет, как будто часть берега оторвалась и островом перегородила Студенец. В селе ударили собаку, она визжит отчаянно и жалобно.
— Кабы извести его, так и Марфа довольна будет, тогда всё хозяйство — ей!
— Турма будит, острог тибе!
— Эхма, ведь — как хочешь, а — не доскочишь!..
— Яса-ан, — кричит с парома Сутырин.
В кустах беспокойно завозились, зашептались, а я, повинуясь желанию созорничать, громко говорю:
— Не бойтесь, я его задержу…
— Ух, — испуганно вздыхает женщина, я вижу над кустами белое пятно ее лица.
— Прохожий, ты?
— Я.
— Ой… Господи!
Я иду прочь, но через несколько шагов она догоняет меня и, застегивая на ходу кофту, заправляя под платок волосы, горячо шепчет:
— Ты уж молчи, милый, я тебе за то полтинку дам, молчи, родной, а?.. Ты — молодой, должен понимать, какое это всё… А!..
Уверяю ее, что буду молчать, как мертвец, но говорю:
— Что ж ты, умница, не нашла другого места для эдаких разговоров?
— А ты — не стыди меня, — шепчет баба, прижимаясь ко мне. — Уж, конешно, грешница я… да — сам ты говорил — красивый он! А что татарин — так у нас вон попов сын, доктор, на французинке женат…
— Да я тебе не про это, бог с тобой! А вот уговаривала ты его, чтобы свекра пришибить…
— Да какой он мне свекор, коли у меня мужа-то нет? — угрюмо говорит она и вдруг предлагает просто, как работу:
— А может, ты возьмешься, пристукнешь его? Слушай-ко: чего тебе бояться? Сегодня ты здесь, а завтра — никто не знает где. А я бы тебя уж так-то ли поблагодарила! И он тоже, — он, гляди, богатый! А?
Смотрю в ее милое лицо, размалеванное природой самыми яркими красками, смотрю в синие глаза, большие, выпуклые, точно у куклы. Такая лубочная, но чистая красота, сильная и спокойная, как весенняя земля, нагретая солнцем…
— Я этакими делами не занимаюсь.
— Да ведь — один раз! — мягко убеждает она. — Стукнул да ушел, только и всего!
— Не подходит это дело для меня, нет!
— Ой, господи! Да ты — подумай…
— Мар-рь! — визжит Устин Сутырин, качаясь в сумраке впереди нас, смачно шлепая по грязи и размахивая руками.
— Это кто? Прохожий? А-а… Ты — чего? Ну — ладно! Я тебе, нижегороцкой, верю. Ха! А посему и — кончено! Дави их!
Он хорошо пьян, как раз в меру, — удали много, а на ногах крепок.
— Сейчас Коська Бичугин в ухо мне закатил: «Не жалуйся, кричит. Ты нас грабишь, мы не жалимся». Ты меня, прохожий, на нехорошее дело подбил, да! Это, брат, тебе даром не пройдет. Они тебе покажут — Коська с Петром, они тебя угостят тяжелым по мягкому.
— Стой-ка, — говорю я, — да ведь — ты сам же просил меня жалобу написать. Просил али нет?
— Мало ли чего я, по глупости, прошу! А ты — не поддавайся, У тебя плачут, просят, а ты — реви, да не давай! Марь, — так ли?
Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:
— Давай запоем, ну!
Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:
Эх да и ой… и вот—а-а…
Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:
Да вот и по дороге — эх…
Верно!
Эй, скрозь высо-окие хлеба…
— Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!
Шла молодка-а
— поет Марья.
Он-на в синем шушуне — а-э!
У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.
— Эх, — кричит она, — загуляли наши!
На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, — гул идет через черную дорогу реки.
За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.
— Родные мои, — растроганно кричит Устин Сутырин, — люблю я вас до конца жизни! Марь, — действуй!
По-над полем, ох…
Золот месяц гуляе-э
— поет Марья, — хорошо поет, душевно!
В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.
Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:
Ай да молодка
Путь-дорогу не знае—э-эй!
1916 г.
Вечер у Шамова[13]
По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», — я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним — мучительно неясно: нравятся они мне и — нет, восхищают и — злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а — через час — мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня — богослужение.
Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я — точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою — всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, — такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.
В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, — гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, — в этом жилище даже мышам холодно и плохо, — ночами они залезают ко мне на постель.
Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их — не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но — печатаю. Надобно есть.
В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь — одно большое, чуткое ухо. Здесь всё — от мебели до людей — как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.
Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей — детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается — точно в воздухе стоя — Венера. Всюду — масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая — точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.
Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, — это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он — великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.
Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, — новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.
Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит