наколке на рыжих волосах, на ее белом лице остро блестят зеленоватые глаза.
И я умру шутя…
— мечтает Шамов, тонко улыбаясь.
Он кончил, слушатели дружно рукоплещут, а Локтева целует его в лысину.
— Вы очаровательно читаете, Макс. Ах, боже мой…
— Польщен. Но, — «как истый сибарит», — приглашаю кушать! Вашу лапку, дорогая…
Стало шумно и очень весело. Люди парами идут в столовую, сзади всех — горбатый Асеев. Он качается на ногах, точно пьяный, одной рукой он потирает высокий лоб, исписанный морщинами, в другой — папироса; он мнет ее пальцами, посыпая ковер табаком.
— Волшебница, — английской или хинной? — громко спрашивает Шамов.
В столовой, под яркой люстрой, на огромном столе сверкает хрусталь, светится серебро, три вазы с фруктами, как три огромных цветка Дама в пенсне рассказывает Ляхову:
— В воскресенье у Ещепуховых меня угощали медвежьим окороком. Я не нашла в нем ничего особенного.
А Тулун басом внушает кому-то:
— Возьмите перцу — так! Теперь — уксус! Ага?
Я незаметно пробираюсь в прихожую, — я уж научился уходить незаметно. В прихожей, на диване, сидит и дремлет, раскрыв рыбий рот, младшая горничная Дуня, круглая, как бочонок, и пестрая, как маляр. Шамов рассказывает про нее, что в первые дни службы эта рабыня съела у него кусок туалетного мыла.
— Ой! — вскрикивает она, просыпаясь. — Извините. Которое ваше?
Но, видя, что я уже надел пальто, спрашивает:
— Сели есть?
— Да.
— Ну, слава богу!.. Прощайте!..
Ветер гоняет по улице тучи мокрого пепла; в черной сети ветвей дерева странным желтым цветом расцвел огонь фонаря. Ночь прижала дома к земле, и город кажется маленьким в мокром кулаке ночи.
Я шагаю по жидкой грязи, сквозь тяжелую сырую тишину, в голове у меня горит костер новых слов, мыслей, я благодатно взволнован.
В памяти звучат слова эпикурейца:
Когда ж насыщусь до избытка,
Она смертельного напитка,
Умильно улыбаясь, мне,
Сама не зная, даст в вине…
Само собою слагаются в стихи другие слова:
Душа, одинокая и слепая,
Бредет по улице грязной.
Едет ночной извозчик, сгорбившись на козлах разбитой, гремящей пролетки. Качает головою черная, мохнатая лошадь. В конце улицы трещит трещотка сторожа.
Со мною что-то случилось, — такая тоска сжимает сердце, такая тоска…
Вечер у Панашкина[15]
Насытясь вкусной духовной пищей у Шамова, — в воскресенье, вечером, я иду к Панашкину; у него тоже поучительно.
Панашкин торгует на балчуге старой рухлядью — обломками, обносками. Ему за пятьдесят лет, он болен чахоткой. Руки у него беспокойные, длинные, ноги — тонкие, шея искривлена, и на ней тревожно болтается маленькая головка с рыжими бровями ужа. Он похож на выдернутый из земли сухой корень. Сморщенная кожа его щек поросла кустиками волос мочального цвета. Фигура очень унылая, а глаза — веселые, точно Панашкин всегда видит пред собой что-то неожиданно приятное и внутренне восклицает:
«Вот так штука!»
Очень любит смеяться тихим, слезно всхлипывающим смехом и, так как жизнь не удалась ему, любит философствовать.
— Всякий человек, каков он ни есть, должен есть, — вот те и вся премудрость! Значится: разумейте языцы и покоряйтеся! — говорит он. — В этом — и математика…
— Один умный человек сказал: «Любовь и голод правят миром», — вспоминаю я.
— Это — Дюма, что ли?
Дюма-отец — для Панашкина величайший ум. Дмитрий Павлович прочитал все его романы по два и по три раза. А когда я уговорил его прочитать «Записки охотника», — он возвратил мне книгу, недоуменно посмеиваясь и говоря:
— Чего тебе тут нравится? Это, брат, неинтересно, как настоящая жизнь…
Настоящая жизнь обращалась с ним капризно и неласково: двенадцати лет, после смерти отца, пьяного чиновника казенной палаты, Панашкин поступил мальчиком к нотариусу, через два года перешел в табачный магазин, потом стал парикмахером, двадцати лет решил уйти в монахи, года три шлялся по монастырям, наконец свел из одного монастыря послушницу и воротился с нею на родину. Захлебываясь плачевным смехом, бессильно взмахивая локтями, точно недорезанный петух, он рассказывал:
— Пять лет жил я с нею незаконным браком, но — в сияющей любви. Это был даже не человек, а — хрусталь необыкновенной прозрачности. Умирала — взяла меня за руку. — шепчет: «Митя, добрый друг, спасибо же тебе, завяла бы я без твоей любви, как без солнца цветок». Это она, видите ли, потому, что была старше меня на двенадцать лет, да и миловидностью не отличалась, — ряба, курноса и… вообще… Однако душа у нее была—воистину — цветок! Замечательная душа! А красота — не для всех закон. Всякая женщина любви достойна; женщина, брат, самое лучшее божье сочинение…
Когда он говорил о жене, о женщинах, о любви, — его веселые глаза становились грустно-серьезны, а веки краснели, набухая. Раза два-три он даже бесстыдно плакал, вспоминая жену; говорит, а из глаз бегут одна за другой мелкие, желтоватые слезы.
Жена оставила ему дочь, и с той поры Панашкин, по его словам, бегал вдоль и поперек жизни туда-сюда.
— Всё, брат, искал случая приспособиться к делу, чтобы воспитать дочонку, однако—случая не нашел…
Рассказывал он мне свою жизнь июльской ночью, в лесу, на поляне, под одинокой сосной, — я шел с ним на богомолье, отдыха ради. Он сидел, прислонясь спиною к медному стволу сосны, раздвинув длинные ноги, точно ножницы; перед ним на маленьком костре закипала вода в походном чайнике. Было душно, собиралась гроза. Меня, в ту пору, очень интересовали кроткие, много и бесполезно думающие русские люди, — нравилось мне, что они не в ладу с жизнью.
— Человек я мягкий, — ну, меня и протирали сквозь сито, — сказывал Панашкин, посмеиваясь. — Сдал экзамен на сельского учителя. — оказался неспособен к делу: играть с детишками могу, а учить — не умею! Нанялся к татарину яйца скупать по деревням, татарин меня в Швецию отправил для расширения дела; приехал я в Петербург, а в гостинице, где мне случилось остановиться, офицер со штатским поссорился, начал стрелять из пистолета да и закатил мне пульку в бок. Пролежал я в больнице полтора месяца, а у раненого у меня татариновы-то деньги и вытащили! Воротился к своему месту — хвать, — ан татарин в одночасье помер! Я — к наследникам: так и так, говорю, пропали ваши деньги. А они — хороший народ! — ничего, говорят, не беда! Замечательно! Поступил в окружный суд регистратором, — у меня документ важный украли. Незадача! Из суда — под суд… Оправдали, но прокурор сказал мне: «Вы — ротозей!» Есть это у меня и по сей день: вдруг задумаюсь неизвестно о чем, и никаких возгласов не слышу, ничего не понимаю…
— А — о чем думы?
— Да так, знаешь… пустяки все, вообще, — ответил он, глядя в огонь. — Думаешь, примерно: неужели и завтра ничего не случится, всё то же будет? Глупые мысли. Ждать нечего, архиереем не сделают. Так вот и верчусь всю жизнь, словно заколдованный и окаянный. Всё пробовал, даже за укрывательство краденого судился и полгода в тюрьме сидел. Оправдали. За вольномыслие в трактире арестован был на девяносто два дня. Жандарм спрашивает: «Говорил ты, Панашкин, эти самые слова?» А я—забыл какие! «Ваше благородие, говорю, извините дерзость, но — чего же я не могу сказать при моей столь запутанной жизни?» И рассказал ему всю жизнь. Он—добрый человек, — согласился: «Да, говорит, жизнь у вас безрадостна. Считаю вас свободным». — «Покорнейше благодарю, отвечаю, но собака, которая на цепи сидит, больше моего свободна, потому что она при своем месте». — «Что же, говорит, делать. Такова жизнь!»—«Так точно, говорю, живем для украшения земли несчастиями!» Смеется он.
Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.
— Чего вы искали? — спросил я.
Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра.
— Как это — чего? Чего все ищут, — сытости, покоя… принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее — ничего не нашлось. Конечно, — птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она — летать умеет, одежда у нес — на всю жизнь, сапог не требуется…
Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом — в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо—вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне — банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом — торчит голова дочери Панашкина.
А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.
Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:
Люблю ять…
— А еры — не любишь? — спрашивает отец, покашливая.
— Отстаньте, папаша…
Люблю я т-тебя бесконечно-о…
— Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой…
— Ах, да убирайтесь вы, папаша!
Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит — ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков — от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.
— Н-да, — говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем, — вот тоже любовь, — сколько люди бьются около нее, да — как!
— А как? — интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.
Небеса на западе в крови и огне. Проедет извозчик — дорожная пыль встает с земли красным облаком.
— А — вот так, что