ему руки.
— О-о, дьявол! Поднимай его! Веди!
Прислонясь к чугунной колонне, поддерживавшей крышу галереи, я видел, как три фигуры, плотно сомкнувшись во тьме, уходят в сырую тьму улицы, уходят медленно и покачиваясь, точно ветер толкал их.
Оставшийся сторож, присев накорточки, зажег спичку и осматривал панель.
— Тиша! — сказал он, когда я подошел, — не наступи на свисток, свисток я потерял… Я спросил:
— Кого это повели?
— Так, какого-то…
— А за что?
Мне было неприятно, обидно, а все-таки, помню, я подумал, торжествуя:
«Ага?»
Через неделю я снова увидал клоуна, — он катался по арене пестрым котом, кричал, прыгал.
Но мне показалось, что он «представляет» хуже, скучнее, чем раньше.
И, глядя на него, я чувствовал себя в чем-то виноватым.
Зрители[34]
Июльский день начался очень интересно—хоронили генерала. Ослепительно сияя, гудели медные трубы военного оркестра, маленький ловкий солдатик, скосив в сторону зрителей кокетливые глаза, чудесно играл на корнет-а-пистоне, и под синим безоблачным небом похоронный марш звучал, точно гимн солнцу.
Гроб, покрытый венками, везли огромные вороные лошади, они били копытами по булыжнику мостовой, почти в такт гулким вздохам большого барабана. Медленно шагали солдаты, в белых рубахах, в ярко начищенных сапогах, новенькие, точно вчера сделанные для этих похорон; над их темными лицами сверкали лучи штыков. Раскаленная солнцем, горела позолоченная медь пуговиц на мундирах офицерства, ордена на выпуклых грудях — точно цветы. За стройною массой белых солдат густо текла пестрая толпа горожан, кисейное облако пыли колебалось в воздухе, и всё было покрыто медным пением светлых труб.
Обыватели Прядильной улицы высунулись в окна, выскочили за ворота, повисли на заборах, жадно любуясь великолепным отъездом генерала в жизнь бесконечную. Они наслаждались даровым зрелищем в том настроении, которое всегда и невольно внушает наблюдающему за ними невеселую мысль о том, что все события мира совершаются для удовольствия бездельников.
Всё шло прекрасно, стройно и торжественно, вполне соответствуя праздничному ликованию июльского дня, и хотя хоронили человека, но в Прядильной улице смерть была слишком привычным явлением, она не возбуждала ни грусти, ни страха, ни философических размышлений; бедные похороны не являлись зрелищем увлекательным, а только углубляли скуку жизни, эти же, генеральские, подняли на ноги всех людей, от подвалов до чердаков.
Всё шло прекрасно, но — вдруг откуда-то выскочил дико растрепанный дурачок Игоша Смерть в Кармане, его растрепанная фигура испугала рыжую монументальную лошадь жандарма, — лошадь метнулась в сторону, опрокинула даму в лиловом платье и, наступив железным копытом на ногу сироты Ключарева, раздавила ему пальцы.
Суматоха развеселила зрителей, особенно смешно было видеть, как лиловая дама, солидного купеческого сложения, шлепнулась в пыль, навзничь, и, запутавшись в пышных юбках, повизгивая, безуспешно пытаясь встать, дергала толстыми ногами. Она, видимо, сильно испугалась и ушиблась, ее большое лицо побелело, глаза болезненно выкатились. Конечно, смех зрителей был неуместен, жесток, но — уж так издревле ведется — смешон упавший ближний людям, для которых весь мир — только зрелище.
Но смех умолк, когда увидали, что сирота Ключарев ползет к забору, волоча за собою раздавленную ногу, а из нее в серенькую пыль улицы течет ручей ярко-алой крови.
Кровь имеет свойство привлекать особенно напряженное внимание вечных зрителей, они всегда смотрят на нее особенным, молчаливо-жадным взглядом — это у них тоже древнее пристрастие.
И вот, позабыв об усопшем генерале, о купчихе, поверженной во прах улицы, зрители живо сгрудились тесным кругом около сироты, прижавшегося к забору, и, глядя, как он истекает кровью, как адова боль в раздавленных костях искажает его маленькое, посиневшее лицо, они спрашивали его:
— Больно, Коська?
Морщась, то подгибая, то вытягивая изуродованную ногу, мальчик бормочет:
— Ух… Вот те — и раз! Вот и пошел на богомолье…
Он храбрился, перемогаясь, а зрители предвещали ему:
— Задаст тебе Гуськов…
— Ах ты, розиня чёртова! Чего тебе хозяин сделает за это, а?
И кто-то замечательно разумно сказал:
— Брось перед ним в пыль копейку, сразу увидит, а лошадь — не видал, прохвост!
Мальчик обиженно возразил:
— Я — видел, да я упал, она ведь меня в живот лягнула…
Его окружили мальчишки, внимательно разглядывая окровавленную ногу; один из них — худенький, с голубыми глазами — кошачьим движением ноги забрасывал пылью темные влажные пятна крови. Стараясь спрятать кровь, он робко оглядывался, точно ожидал, что его побьют за это. Его товарищи хвастливо вспоминали о своих ранах — о порезах, ссадинах, ушибах и других молодецких увечьях, которые они получили в играх, драках и от внимания старших.
Сердобольные люди советовали Ключареву:
— Присыпь землей ногу!
— Надо паутиной, а не землей.
— Паутина — это от пореза.
Подошел хозяин сироты, переплетчик Гуськов, прозванный Биллиардмастером, человек небрежно и наскоро сшитый из неуклюжих костей и старой вытертой кожи, лысый, с прищуренными в даль глазами на пестром от веснушек лице, словно мухами засиженном.
— Так, — сказал он, спрятав руки за спину, и глядя в забор над головою ученика. — Я тебя, сукин сын, куда послал? Я тебя за кожей послал али нет?
— Дяденька, — со слезами воскликнул Коська, прикрывая руками голову.
Кто-то посоветовал переплетчику:
— Ты с него и сними кожу-то!
— Не годится, тонка!
— Ну, что ж мне теперь делать с тобой? — вслух соображал Гуськов, задумчиво растирая волосатой рукой веснушки на щеке. — На что ты мне без ноги?
— Дяденька! — слезно взмолился сирота. — Я завтра выздоровлею…
— Давай деньги!
Коська извлек из кармана штанов смятую зеленую бумажку.
— Жевал ты ее, дьяволенок? — спросил переплетчик, расправляя бумажку, покачнулся, вонзил свое длинное тело в толпу зрителей и исчез.
Старушка Смурыгина, моя квартирная хозяйка, торговка семечками и пряниками, громко вздохнула:
— Вот они, хозяева-то!
Трусов, скорняк, человек серьезный и благочестивый, оборвал ее.
— А ты — помалкивай, старая халява.
Буян, пес Трусова, такой же солидный, как его хозяин, понюхал окровавленную ногу мальчика, поднял свой толстый хвост, оскалив зубы, задумался.
— Гляди, не цапнул бы он! — предупредил некий зритель толпу.
— Пшел!
Пса прогнали. Похоронная процессия уплыла за угол улицы, оттуда доносилась сухая дробь барабанов. Пыль улеглась. Кругленькое личико ребенка было измазано кровью, мокрые от слез, вылинявшие от боли глаза его уныло смотрели на изуродованную ногу, он трогал пальцами руки раздавленные косточки и, вздрагивая, шмыгал носом.
— В четверг, — бормотал он, — я бы на богомолье ушел, на Баранов ключ… Отпускал хозяин-то… Ах ты, господи…
— Завязать бы надо ногу-то, — посоветовала старушка Смурыгина и ушла.
Сирота, цапаясь за доски забора, попробовал встать на ноги, но, вскрикнув и схватившись за живот, упал.
— Ишь как! — сочувственно заметил один из толпы, а мальчик выл:
— Что я буду делать?
— Хромать будешь, — утешили его.
Становилось скучно. Первыми разбежались мальчишки, потом, один за другим, разошлись взрослые зрители, улица опустела, оголилась — Ключарев остался у забора один, маленькой кучкой пыльного тряпья.
На мостовую слетелись воробьи, голуби, со дворов вышли, кудахтая, наседки и важные петухи, в домах застучали молотки жестяников, забарабанили тонкие палочки скорняков, сапожник Дрягин, солдат на деревянной ноге, угрожающим басом запел единственную песню, знакомую ему:
В семьдесят семом году
Объявил турок войну
На Россиюшку на всю,
На матушку на Москву…
Скука стала гуще, тяжелее.
Я наблюдал и слушал всё это из окна подвала, из темной норы, где жила старушка Смурыгина. Утром, накануне этого дня, работая на пристани, я упал в трюм, вывихнул себе правую руку и разбил колено. Всю ночь не спал от боли, а теперь, сидя на подоконнике, смотрел на похороны, на зрителей и на сироту Ключарева — он лежал на другой стороне улицы, как раз против моего окна.
Когда зрители разошлись, я крикнул ему:
— Костя, ползи сюда!
Он сумрачно оглянулся, увидал мою голову над землей и, сморщившись, ответил:
— Не можешь?
Он наклонился вперед и, упираясь руками в землю, попробовал ползти, но тотчас со стоном свалился на бок. Поплакал минуту, потом сказал, размазав слезы по лицу:
— Живот она мне… В больницу бы меня…
— Городового нет на углу?
Он замолчал, подергиваясь.
Чьи-то толстые ноги в рыжих истоптанных сапогах поравнялись с моим окном, я крикнул:
— Эй!
Ноги остановились, ко мне молча наклонилось большое лицо в бороде из овчины.
— Мальчонка-то в больницу надо свезти.
— Ну? Вези!
— Не могу, сам болен.
— А я не с этой улицы…
Человек влажно закашлялся и ушел. Следующий обыватель отнесся к моему предложению несколько иначе — он подошел к мальчику и напутственно сказал:
— Добаловался, подлец? Тебя не в больницу надо, а в пруд, куда дохлых кошек кидают.
И, в сознании исполненного долга, не торопясь, исчез.
Было уже около полудня, июльская жара сгущалась; под прямыми лучами солнца трещал тес крыш, воробьи и голуби прятались в тень, а мальчик лежал на солнечной стороне на припеке и, ярко облитый зноем, становился всё серее. Вытянув раздавленную ногу, подогнув здоровую, он плотно прижался к забору, перекладывал голову с ладони на ладонь и бормотал, как в бреду.
— Ты что, Костя?
— Так.
Но, помолчав, жалобно сказал:
— Когда Мишке Третьему кирпичом разбило палец на ноге, так он уж через день ходил. На пятке, а — ходил все-таки…
— И ты пойдешь…
Раза два он попробовал подняться, его маленькие пальчики втыкались в щели забора, но руки бессильно падали. Мне казалось, что я вижу, как распухает его нога, — вся ступня у него какая-то рыжая, точно кусок ржавого железа.
Он попросил пить, но улица была пустынна, даже дети куда-то попрятались от жары. Со дворов, из окон непрерывно истекал скучный, слишком знакомый шум трудового дня. Редкие прохожие солнечной стороны не обращали внимания на мальчика, думая, видимо, что он спит; к моим окрикам они относились равнодушно, считая их озорством бездельника. Те, которые шли моей стороной, тоже не внимали мне — большинство, очевидно, было «не с этой улицы», а остальные — слишком заняты своими делами. А мальчик всё жарился на солнце.
Мне тоже было не очень хорошо, мучила боль в плече и колене, и невыразимо терзало сознание бессилия. Так странно: в пятнадцати шагах от меня лежит человек, нуждаясь в немедленной помощи, мимо него ходят подобные ему и — не хотят помочь. Не хотят…
Несколько сотен людей живет в улице, все дома тесно набиты ими, над моей головой неумолчно возятся переплетчики, вся улица предо мною засорена признаками обилия людей. А я чувствую себя в пустыне и, несмотря на душную жару, в сердце у меня злой, раздражающий холод.
Маленький замызганный солдатик с медной кастрюлей в руке остановился около Ключарева, подробно расспросил его — что с ним случилось, сколько лет мальчику, кто и где его родители, посоветовал приложить к ноге лист лопуха и ушел, обещая мне:
— Я бутаря пришлю —