— действительно нога завалена. Стал шевелить бревно, а он шепчет: «Не тронь, закричу — пропадешь! Уходи, говорит, все ли помнишь, что я сказал? Уходи скорей!» — «Нет, думаю, как я его оставлю?» И опять шевелю бревно-то, а он мне шипит: «Брось, черт, дурак!
Закричу!» Что делать?! Я еще разок попробовал, может, освобожу ногу-то… Ну, хочешь — веришь, товарищ, хочешь — не веришь, — слышал я, хрустнула косточка, прямо, знаешь… хрустнула! Да… Раздавил я ее, значит… А он простонал тихонько и замер. Обмер. «Ну, думаю, теперь прости, прощай, Сашок!»
Заусайлов наклонил голову, щупал пальцами папиросы в коробке, должно быть, искал, которая потуже набита. Не поднимая головы, он продолжал потише и не очень охотно:
— За ночь к нам товарищи подошли, а вечером мы приперли белых к оврагу, там и был конец делу. Мы с Климовым и еще десяточек наших первыми попали в это несчастное село. Ну, опять, пожар там. А Сашок — висит на том самом дереве, где до него другой висел, тоже молодой, его сняли, бросили в лужу, в грязь. А Сашок — голый, только одна штанина подштанников на нем. Избит весь, лица — нет. Бок распорот. Руки — по швам, голова — вниз и набок. Вроде как виноватый. А виноватый — я…
— Это — не выходит, — пробормотал красноармеец. — Оба вы, товарищ, исполнили долг как надо.
Заусайлов раскурил папиросу и, прикрыв ладонью спичку, не гасил ее огонек до той секунды, когда он приблизился к пальцам. Дунув на него, он раздавил пальцами красный уголь и сказал:
— Вот герой-то был.
— Да-а, — тихо отозвалась учительница и спросила:
— Уснул?
— Спит, — ответил красноармеец, заглянув в лицо мальчугана, и, помолчав, веско заговорил:
— У нас герои не перевелись. Вот, скажем, погрохрана в Средней Азии парни ведут себя «на ять»! Был такой случай:
двое бойцов отправились с поста в степь, а ночь была темная.
Разошлись они в разные стороны, и один наткнулся на басмачей, схватили они его, и оборониться не успел. Тогда он кричит товарищу: «Стреляй на мой голос!» Тот мигом использовал пачку, одного басмача подранил, другие разбежались, даже и винтовку отнятую бросили. А в это время — другого басмачи взяли; он кричит: «Делай, как я!» Он еще и винтовку зарядить не успел, прикладом отбивается. Тогда — первый начал садить в голос пулю за пулей и тоже положил одного. Воротились на пост — рассказывают, а им — не верят. Утром проверили по крови — факт! А ведь на голос стрелять значило по товарищу стрелять. Понятно?
— Как же не понятно! — сказал Заусайлов. — Ничего, помаленьку понимаем свою задачу. Из отпуска, товарищ?
— Из командировки.
Учительница встала.
— Спасибо вам. Надо разбудить Саньку.
— Зачем? Я его так снесу, — сказал красноармеец.
Они ушли. Заусайлов тоже поднялся, подошел к борту, швырнул в реку папиросу.
Серебряный шар луны вкатился высоко в небо, тени правого берега стали короче, и весь он как будто еще быстрее уплывал в мутную даль…
II
Это рассказал мне один из тех людей, которые лет тридцать говорили русской действительности решительное «нет!», а после Октября осторожно начали говорить «да!», сопровождая каждое «да» более или менее скептическим «но».
Теплым летним вечером я сидел с этим человеком среди ельника, на песчаном обрыве; под обрывом — небольшой луг, ядовито зеленый после дождя, на зелень луга брошена и медленно течет мутновато-красная вода маленькой реки, за рекою — темные деревья, с правой стороны от нас, над сугробами облаков — багровое, вечернее солнце стелет косые лучи на реку, на луг, на золотой песок обрыва.
Человек курил, глядя на реку, и рассказывал, не торопясь, вдумчиво:
— Окончательно избавила меня от моих самоколебании встреча с одной женщиной. Было это года два тому назад, в одном из уездных городов верховья Камы. Я сидел в укоме, беседуя «по душам» с предом, секретарем и убеждаясь грустно, что хотя оба они — парни не плохие, но по уши завязли в хитросплетениях старого быта, и не они руководят жизнью, а их водят за нос местные темные силы. Они и сами немножко чувствовали это. Секретарь, молодой и даже как будто даровитый стихописате ль, утверждал уже, что:
Нередко мощные деревья Родятся от гнилых корней.
— Это — не его стихи, не помню — чьи, но у него были стишки именно такого смысла. А предукома — местный уроженец, сын заводского служащего, участник партизанского движения, человек битый, мученый; женат, трое детей, сильно устал, теоретически вооружен слабо, значение поступков своих понимает не ясно и, видимо, уже решил:
Все наскучило давно.
— Городишко глухой, темный, об одном таком сказано:
В городе у нас — как на погосте:
Для всего готовая могила.
— Воскресенье, время — за полдень, на улице жарко, точно в бане, и сонная тишина; за крышами домов — гора, покрытая шубой леса, оттуда в открытые окна течет запах смолы и горький дымок, должно быть — уголь жгут.
Собеседник мой старался говорить живо и ради этого сильно злоупотреблял стиховыми цитатами. Цитаты свидетельствуют о начитанности, но, далеко не всегда утверждая докарываемое, часто создают такое впечатление, как будто цитирующий платит за внимание к нему крадеными пятаками.
— Беседуем, все более смущая друг друга и уже начиная немножко сердиться, — вдруг, с улицы, в открытое окно, поднимается от горячей земли большое, распаренное докрасна бабье лицо, на нем неласково и насмешливо блестят голубоватосерые, залитые потом глаза, и тяжелый, густой голос неодобрительно гудит: «Здорово живете! Чай да сахар…»
— «Опять черт принес», — проворчал пред, почесывая под мышкой, а женщина наполняла комнату гулом упреков: «Ну, что, товарищ Семенов, обманул ты меня? Думал: потолкую с ней по-умному, она и будет сыта? А я вот опять шестьдесят верст оттопала, на-ко! Принимай гостью…»
— Лицо ее исчезло из окна. Я спросил: кто это? Пред махнул рукою, сказав: «Шалая-баба!» А секретарь несколько смущенно объяснил: «Батрачка. Числится кандидаткой в партию».
— «Шалая баба» протиснулась в дверь с некоторым трудом.
Была она, скромно говоря, несколько громоздка для женщины, весом пудов на семь, если не больше, широкоплеча, широкобедра, ростом — вершков десяти сверху двух аршин. Поставив в угол толстую палку, она, движением могучего плеча, сбросила со спины котомку, бережно положила ее в угол, выпрямилась и, шумно вздохнув, подошла к нам, стирая пот с лица рукавом кофты.
— «Еще здравствуйте! Гражданин али товарищ?» — спросила она, садясь на стул, — он заскрипел под нею. Узнав, что товарищ, спросила еще: «Не из Москвы ли будешь?» И, когда я ответил утвердительно, она, не обращая более внимания на свое начальство, вытащив из огромной пазухи кусок кожи солдатского ранца величиной с рукавицу, хлопнула им по столу, однако, не выпуская из рук, и, наваливаясь на меня плечом, деловито, напористо заговорила:
— «Ну-ко, вот разбери дела-то наши! Вот, гляди: копия бумаги из губпарткома — верно? Это — ему приказано», — кивнула она головой на преда. «А это вот он писал туда. Значит — есть у меня право говорить?»
— Минут десять она непрерывно пользовалась этим правом, рассказывая о кооператорах, которые «нарочно не умеют торговать», о молочной артели, которой кулаки мешают реорганизоваться в колхоз, о таинственной и не расследованной поломке сепараторов, о мужьях, которые бьют жен, о противодействии жены предсельсовета и поповны-учительницы организации яслей, о бегстве селькора-комсомольца, которого хотели убить, о целом ряде маленьких бытовых неурядиц и драм, которые возникают во всех глухих углах нашей страны на почве борьбы за новый быт, новый мир.
Рассказывая, собеседник мой постепенно увлекался, забыл о стихах и живо дорисовывал фигуру бабы, ее жесты, отметил ее бережное отношение к носовому платку: она раза два вынимала платок из кармана юбки, чтоб отереть пот с лица, но, спрятав платок, отирала пот рукавом кофты.
— Потом от нее несло, как от лошади, — сказал он.
Секретарь налил ей стакан чаю:
— Пей, Анфиса! — Но она, жадно хлебнув желтенького кипятку, забыла взять сахару, а взяв кусок, начала стучать им по столу, в такт своей возмущенной речи, а затем, сунув сахар в карман, взяла еще кусок и сконфузилась: «Ой, что это я делаю!» Но и другой кусок тоже машинально спрятала в карман, а остывший чай выпила залпом, точно квас. «Налей еще, товарищ Яков!»
Рассказчик посмеивался, фыркая дымом, а я слушал и думал: «Все это правильно, баба хорошо оживает, и я — знаю:
Именно такую «делегатку» и батрачку наблюдал я на всесоюзном съезде по охране материнства в Москве, — такую же большую, краснолицую, толстогрудую, очень похожую на профессиональную, царских времен «кормилицу», в наши дни она — один из маленьких источников новой энергии, питающей страну, бабища государственно мыслящая. Она явилась от Уральской области, и тоже густо, с хорошим пониманием важности вопроса, говорила о том, что план «пятилетки» отводит мало места и средств делу воспитания детей. Она, памятно, сказала: — «Теперича, когда у нас в области своя нефть будет, мы должны большую работу показать, и об детях заботиться — у нас еще меньше времени останется, да и какие мы заботники, какие учителя детям-то? Стало быть: общественное-то воспитание ребят надо расширять правда ли?»
Ей очень дружно хлопали.
Собеседник мой, торопливо покуривая, продолжал:
— Она высыпала на голову мне столько этих драм и неурядиц бытовых, что я даже перестал понимать «связь событий» в хаосе этом. Чувствую только, что эта семипудовая Анфиса — существо совершенно необыкновенное, новое для меня, что мне нужно узнать и понять — каким путем она «дошла до жизни такой»? Вы знаете, что литература наша не баловала нас изображением таких баб, хотя в жизни, в деревне, они, конечно, действовали, как неутомимые, самозабвенные строительницы «своего угла». Слушая эту, я подумал, что и она из числа таких строительниц частного хозяйства, но, по привычке к батрацкой работе, теперь механически переключила свою энергию на строительство общественное. Прочно ли это, надолго ли? Или — до первого случая, до выгодного замужества, вообще — до случая устроить свой угол? Уж очень много было в речах ее мелкой, бытовой практики и слишком незаметно отзвуков теории, а, как вы знаете, пороком нашего брата считается теоретический подход к быту, к делу. Но — как же иначе? Без плана ничего не построишь. Хотя, с другой стороны, изобретатели и творцы нового всегда как будто выскакивают из границ плана. Короче говоря — пригласил я ее к себе, я остановился у агронома, старого приятеля моего. Пригласил и за чаем подробнейше, до позднего вечера, пытал