Варьку, маляра Колокольцова дочь? Теперь она замужем за типографщиком Шапошниковым. Такая барыня — мимо идти страшно… Тогда она девчурочка хворая была… Помните, пропала она однажды, и все мы — мальчишки со всей улицы — по полю да по оврагам искали ее! В лагерях нашли и вели ее полем домой… Шуму было — страсть! Колокольцов пряниками угостил, а Варька, увидавши мать свою, сказала: «А я была у барыни офицеровой, и она меня в дочки к себе зовет!» Хе-хе!.. В дочки!.. Славная девчурка была…
С реки доносились какие-то звуки, словно тихо охала чья-то могучая, тоскующая грудь. Пароход шел, в воздухе плыл шум воды, разбиваемой его колесами. Небо было розовое, а вокруг Гвоздева с редактором сгущался сумрак. Медленно наступала весенняя ночь. Тишина становилась полной, глубокой, и, как бы подчиняясь ей, Гвоздев понизил голос… Редактор молча слушал его, вызывая в своей памяти смутные картины давно минувшего. Все это было…
— Так вот, Митрий Павлович, значит, оно и выходит, что птица я одного с вами гнезда… А полеты у нас разные… И, как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими — только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, — горько мне и тошно бывает… Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано… Ну вот — вы мой ближний, а какую я цену имею для вас? Никакой — верно?
Редактор, увлеченный своими мыслями, не расслышал, должно быть, вопроса своего собеседника.
— Верно! — сказал он тоном искренним и рассеянным.
Но Гвоздев захохотал, и он спохватился:
— Позвольте? Что, собственно, верно?
— Верно, что я для вас — пустое место… Есть я или нет меня, вам все равно — наплевать. Зачем вам душа моя? Живу я один на свете и всем людям, меня знающим, очень надоел. Потому — у меня характер злой и очень я люблю разные фокусы выкидывать. Однако у меня чувства тоже есть и ум есть… Я чувствую обиду в моем положении. Чем я хуже вас? Только моим занятием…
— Да-да… это печально! — сказал редактор, наморщив лоб, сделал паузу и продолжал каким-то успокоивающим тоном: — Но, видите ли, тут нужно применить другую точку зрения…
— Митрий Павлович! Зачем точка зрения? Не с точки зрения человек человеку внимание должен оказывать, а по движению сердца. Что такое точка зрения? Я говорю про несправедливость жизни. Разве можно меня с какой-нибудь точки забраковать? А я забракован в жизни — нет мне в ней хода… Почему-с? Потому, что не учен? Так ведь ежели бы вы, ученые, не с точек зрения рассуждали, а как-нибудь иначе, — должны вы меня не забыть и извлечь вверх к вам снизу, где я гнию в невежестве и озлоблении моих чувств? Или — с точки зрения — не должны?
Гвоздев прищурил глаз и, торжествуя, посмотрел в лицо своего собеседника. Он чувствовал себя в ударе и выпускал из себя всю свою философию, придуманную в долгие годы своей трудовой, безалаберной и бесплодной жизни. Редактор был смущен натиском собеседника и старался определить — что это за человек и что ему возразить на его речь? А Гвоздев, в упоении самим собой, продолжал:
— Вы люди умные, сто ответов мне дадите, и все будет — нет, не должны! А я говорю — должны! Почему? Потому что я и вы — люди из одной улицы и одного происхождения… Вы не настоящие господа жизни, не дворяне… С тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: «Пшел к черту!» — и пойдешь. Потому — они издревле аристократы, а вы потому аристократы, что грамматику знаете и прочее… Но вы — свой брат, и я могу требовать с вас указания пути моей жизни. Я мещанин, и Хрулев тоже, и вы — дьяконов сын…
— Но, позвольте… — просительно сказал редактор, — разве я отрицаю ваше право?
Но Гвоздеву совсем неинтересно было знать, что отрицает и что признает редактор; ему нужно было высказаться, и он чувствовал себя в этот момент способным сказать все, что когда-либо волновало его.
— Нет, вы позвольте! — уже каким-то таинственным шепотом говорил он, близко склоняясь к редактору и блестя возбужденными глазами. — Как вы думаете, легко мне теперь работать на моих товарищей, которым я в старину носы расквашивал? Легко мне с господина судебного следователя Хрулева, у которого я с год тому назад ватерклозет установлял, сорок копеек на чай получить? Ведь он человек одного со мною ранга… и было его имя Мишка Сахарница… у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были…
Редактор задумчиво смотрел на него сбоку и молча соображал — что же сказать этому парню? Нужно сказать что-нибудь хорошее, правдивое и искреннее. Но у Дмитрия Павловича Истомина ничего нужного в данный момент не нашлось ни в голове, ни в сердце. Давно уже всякие идейные и выспренние разговоры по «вопросам» вызывали в нем чувство скуки и утомления. Он вышел сегодня отдохнуть, нарочно избегал встреч с знакомыми — и вот этот человек со своими речами. Конечно, в его речах, как и во всем, что говорят люди, есть некоторая доля правды. Они — любопытны и могли бы послужить очень интересной темой для фельетона…
— Все, что вы сказали, — не ново, знаете, — начал он. — О несправедливости отношений человека к человеку давно идет речь… Но, пожалуй, эти ваши речи являются новостью — в том смысле, что раньше их говорили люди иного сорта… Вы несколько односторонне и неверно формулируете ваши думы… но…
— Опять ваша точка зрения! — усмехнулся Гвоздев. — Эхма, господа, господа! Умом-то вы награждены, а сердце-то, видно, померло… Вы мне скажите что-нибудь такое, чтобы сразу по недугу мне пришлось… вот!
Он, опустив голову, ждал ответа.
Истомин снова посмотрел на него, наморщив лоб, ощущая сильное желание уйти. Ему казалось, что Гвоздев пьянеет и оттого так раскис после своих возбужденных речей. Он смотрел на белую фуражку, съехавшую на затылок, на рябую щеку и задорный вихор Гвоздева, смерил взглядом всю его сильную жилистую фигуру и подумал про него, что это очень типичный рабочий, и если б…
— Так что же? — спросил Гвоздев.
— Да что же я могу вам сказать? Откровенно говоря, я не совсем ясно представляю себе, что именно хотели бы вы…
— То-то вот и есть!.. Ничего вы мне не можете ответить, — усмехнулся Гвоздев.
Редактор облегченно вздохнул, справедливо предполагая, что разговор окончен и Гвоздев уже не будет больше к нему приставать с вопросами… И вдруг он подумал:
«А что, как он побьет меня? Он — такой злой».
Ему вспомнилось выражение лица Гвоздева там, в редакции, во время этой глупой сцены. И он подозрительно покосился на него.
Было уже темно. Тишина прерывалась звуками песни, долетавшей издалека с реки. Пели хором, теноровые голоса слышались совсем ясно. Большие жуки, металлически звеня, носились в воздухе. Сквозь листву деревьев видны были звезды… Иногда та или другая ветка над головами отчего-то вздрагивала и слышалось тихое трепетание листьев.
— А ведь роса будет, — сказал редактор осторожно.
Гвоздев вздрогнул и поворотился к нему.
— Что вы сказали?
— Роса будет, говорю, вредно это…
— А-а!
Помолчали. На реке раздался крик:
— Эй-й! На-а барже-е!..
— Я думаю идти. До свидания!..
— А не распить ли нам пару пива? — предложил вдруг Гвоздев и, усмехаясь, добавил: — Окажите честь!
— Нет, извините, я в это время не могу. И потом пора мне, знаете…
Гвоздев встал с дерева и угрюмо посмотрел на редактора.
Тот протягивал ему руку, тоже встав.
— Не желаете, значит, пить пиво со мной?! Ну и черт с вами! — отрубил Гвоздев, нахлобучивая свою фуражку резким жестом. — Аристократия! На грош пара! Я и один напьюсь…
Редактор храбро повернулся спиной к своему собеседнику и пошел вверх по тропинке, странно втянув голову в плечи, точно боялся задеть ею за что-нибудь. Гвоздев крупными шагами пошел вниз по горе.
С реки доносился надрывавшийся голос:
— На барже-е! Черти-и! Да-а-вай лодку-у-у!
И среди деревьев разносилось тихое эхо;
— О-у-у-у!..
1897
В степи[41]
Мы вышли из Перекопа в самом сквернейшем настроении духа — голодные, как волки, и злые на весь мир. В продолжение половины суток мы безуспешно употребляли в дело все наши таланты и усилия для того, чтобы украсть или заработать что-нибудь, и, когда убедились наконец, что ни то, ни другое нам не удастся, решили идти дальше. Куда? Вообще — дальше.
Мы готовы были пойти и во всех отношениях дальше по той жизненной тропе, по которой давно уже шли, — это было молча решено каждым из нас и ясно сверкало в угрюмом блеске наших голодных глаз.
Нас трое; мы все недавно познакомились, столкнувшись друг с другом в Херсоне, в кабачке на берегу Днепра.
Один — солдат железнодорожного батальона, потом — якобы — дорожный мастер, рыжий и мускулистый человек, с холодными, серыми глазами; он умел говорить по-немецки и обладал очень подробным знанием тюремной жизни.
Наш брат не любит много говорить о своем прошлом, всегда имея на это более или менее основательные причины, и потому все мы верили друг другу — по крайней мере наружно верили, ибо внутренне каждый из нас и сам-то себе плохо верил.
Когда второй наш товарищ, сухонький и маленький человечек с тонкими губами, всегда скептически поджатыми, говорил о себе, что он бывший студент Московского университета, — я и солдат принимали это за факт. В сущности, нам было решительно все равно, был ли он когда-то студентом, сыщиком или вором, — важно было лишь то, что в момент нашего знакомства он был равен нам: голодал, пользовался особым вниманием полиции в городах и подозрительным отношением мужиков в деревнях, ненавидел и ту и других ненавистью загнанного, голодного зверя, мечтал об универсальной мести всем и всему, — одним словом, и по своему положению среди царей природы и владык жизни, и по настроению — был нашего поля ягода.
Третий был я. По скромности, со времен младых ногтей моих присущей мне, я ни слова не скажу о моих достоинствах и, не желая показаться вам наивным, умолчу о своих недостатках. Но, пожалуй, в виде материала для моей характеристики, я скажу, что всегда считал себя лучше других и успешно продолжаю заниматься этим до сего дня.
Итак, мы вышли из Перекопа и шли дальше, имея в виду чабанов, у которых всегда можно попросить хлеба и которые очень редко отказывают в этом прохожим людям.