оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты:
— Разбойник… дьявол…
Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги.
В горячке возбуждения, быстро вспомнив все, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги — у нее уже вышел околоплодный пузырь.
— Лежи, сейчас родишь…
Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и — стал акушером.
Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а уж пузырь прорвался и прорезывалась головка, — я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот…
Мы немножко ругали друг друга, она — сквозь зубы, я — тоже не громко, она — от боли, и, должно быть, от стыда, я — от смущения и мучительной жалости к ней…
— Х-хосподи, — хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, все льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и все тело ее ломается, разделяемое надвое.
— Ух-ходи ты, бес…
Слабыми, вывихнутыми руками она все отталкивает меня, я убедительно говорю:
— Дуреха, роди, знай, скорее…
Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу:
— Ну, скорей!
И вот — на руках у меня человек — красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу — он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут:
— Я-а… я-а..
Такой скользкий — того и гляди уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу — очень рад видеть его! И — забыл, что надобно делать…
— Режь… — тихо шепчет мать, — глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся:
— Ножиком… перережь…
Нож у меня украли в бараке — я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать — улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем — темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят:
— Н-не… силушки… тесемочка кармани… перевязать пупочек…
Достал тесемку, перевязал, она — улыбается все ярче; так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки.
— Оправляйся, а я пойду, вымою его…
Она беспокойно бормочет:
— Мотри — тихонечко… мотри же…
Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним:
— Я-а… я-а…
— Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут…
Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, всё обливали его.
— Шуми, орловский! Кричи во весь дух…
Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шепот:
— Дай… дай его…
— Подождет.
— Дай-ко…
И дрожащими неверными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал.
— Пресвятая, пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок.
И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, — синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка…
— Слава те, пречистая матерь божия… ох… слава тебе…
Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала:
— Развяжи, паренек, котомку мою…
Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась, как будто — чуть заметно — румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу.
— Отойди-ка…
— Ты очень-то не возись…
— Ну, ну… отойди.
Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это — вместе с немолчным плеском моря — так хорошо, что можно бы слушать год…
Где-то недалеко журчит ручей — точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем…
Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно.
— Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась!
Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала:
— Гляди — как спит…
Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом, — какие не растут в Орловской губернии.
— Ты бы, мать, легла…
— Не-е, — сказала она, покачивая головою на развинченной шее, — мне прибираться надобно да идти в энти самые…
— В Очемчиры?
— Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали…
— Да разве ты можешь идти?
— А богородица-то? Пособит…
Ну, уж если она вместе с богородицей, — надо молчать!
Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь.
Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник.
— Сейчас я тебя, мать, чаем угощу…
— О? Напои-ка… ссохлось все в грудях-то у меня…
— Что ж это земляки бросили тебя?
— Они не бросили — зачем! Я сама отстала, а они — выпимши, ну… и хорошо, а то как бы я распросталась при них-то.
Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась.
— Первый у тебя?
— Первенькой… А ты — кто?
— Вроде как бы человек…
— Не удостоился…
— Врешь?
— Зачем?
Она опустила глаза, подумала.
— А как же ты бабьи дела знаешь?
Теперь — совру. И я сказал:
— Учился этому. Студент — слыхала?
— А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится…
— Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой…
Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась — дышит ли? — потом поглядела в сторону моря.
— Помыться бы мне, а вода — незнакомая… Что это за вода? И солена и горька…
— Вот ты ею и помойся — здоровая вода!
— Ой?
— Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь — как лед…
— Тебе — знать…
Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом — фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову.
— Эки люди здесь несуразные да страховидные, — тихо сказала орловка.
Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья — чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты — женщина, беспокойно оглядываясь, ползет на коленях по земле, по камням.
— Чего тебе?
Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я — догадался.
— Дай мне, я зарою…
— Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом…
— Скоро ли здесь баню выстроят, подумай!
— Шутишь ты, а я — боюсь! Вдруг зверь съест… а ведь место надобно земле отдать…
Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила:
— Уж ты — получше как, поглубже, Христа ради… жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней…
…Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая:
«Эка силища звериная!»
Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня:
— Бросил ученье-то?
— Бросил.
— Пропился, что ли?
— Окончательно пропился, мать!
— Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне — видно, мол, пропойца, бесстрашный такой…
И, вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, все косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец.
— Как-то он поживет? — вздохнув, сказала она, оглядывая меня. — Помог ты мне — спасибо… а хорошо ли это для него, и — не знаю уж…
Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься.
— Неужто — идешь?
— Иду.
— Ой, мать, гляди!
— А — богородица-то?.. Дай-ко мне его!
— Я его понесу…
Поспорили, она уступила, и — пошли, плечо в плечо друг с другом.
— Кабы мне не трюхнуться, — сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мое.
Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, все в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень.
Шли — тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына — глаза ее, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви.
Однажды, остановясь, она сказала:
— Господи, боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы все — шла, все бы шла, до самого аж до краю света, а он бы, сынок, — рос, да все бы рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя…
…Море шумит, шумит…
1912
Ледоход[82]
На реке, против города, семеро плотников спешно чинили ледорез, ободранный за зиму слободскими мещанами на топливо.
Весна запоздала в том году — юный молодец Март смотрел Октябрем; лишь около полуден — да и то не каждый день — в небе, затканном тучами, являлось белое — по-зимнему — солнце и ныряло в голубых проталинах между туч, поглядывая на землю неприветливо и косо.
Уже была пятница страстной недели, а капель к ночи намерзала синими сосулями в пол-аршина длиною; лед на реке, оголенной от снега, тоже был синеватый, как зимние облака.
Работали плотники — а в городе печально