пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины, в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери:
– Ты гляди, каков отец-то, – козлёнок чистенький!
Мать весело засмеялась.
Когда я остался с нею в её комнате, она села на диван, поджав под себя ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом с собою:
– Иди ко мне! Ну, как ты живёшь – плохо, а?
Как я жил?
– Не знаю.
– Дедушка бьёт?
– Теперь – не очень уж.
– Да? Ты расскажи мне, что хочешь, – ну?
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась ей, она сказала:
– Ну, а ещё что?
Я рассказал о трёх мальчиках, о том, как полковник прогнал меня со двора, – она обняла меня крепко.
– Экая дрянь…
И замолчала, прищурясь, глядя в пол, качая головой. Я спросил:
– За что дед сердился на тебя?
– Я пред ним виновата.
– А ты бы привезла ему ребёнка-то…
Она откачнулась, нахмурясь, закусив губы, и – захохотала, тиская меня.
– Ах ты, чудовище! Ты – молчи об этом, слышишь? Молчи и – не думай даже!
Долго говорила что-то тихо, строго и непонятно, потом встала и начала ходить, стукая пальцами о подбородок, двигая густыми бровями.
На столе горела, оплывая и отражаясь в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по полу, в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала что-то на голых стенах, на потолке.
– Ты когда ложишься спать?
– Немножко погодя.
– Впрочем, ты днём спал, – вспомнила она и вздохнула. Я спросил:
– Ты уйти хочешь?
– Куда же? – удивлённо откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слёзы выступили на глазах.
– Ты что это?
– Шею больно.
Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдёт.
– Ты будешь похож на отца, – сказала она, откидывая ногами половики в сторону. – Бабушка рассказывала тебе про него?
– Да.
– Она очень любила Максима, – очень! И он её тоже…
– Я знаю.
Мать посмотрела на свечу, поморщилась и погасила её, сказав:
– Так лучше!
Да, так свежее и чище, перестали возиться тёмные, грязные тени, на пол легли светло-голубые пятна, золотые искры загорелись на стёклах окна.
– А где ты жила?
Словно вспоминая давно забытое, она назвала несколько городов и всё кружилась по комнате бесшумно, как ястреб.
– А где ты взяла такое платье?
– Сама сшила. Я всё себе делаю сама.
Было приятно, что она ни на кого не похожа, но грустно, что говорит она мало, а если не спрашивать её, так она и совсем молчит.
Потом она снова села ко мне на диван, и мы сидели молча, близко прижавшись друг к другу, до поры, пока не пришли старики, пропитанные запахом воска, ладана, торжественно тихие и ласковые.
Ужинали празднично, чинно, говорили за столом мало и осторожно, словно боясь разбудить чей-то чуткий сон.
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной из них – «Родному слову» – я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения.
Стихи говорили:
Большая дорога, прямая дорога,
Простора немало берёшь ты у бога…
Тебя не ровняли топор и лопата,
Мягка ты копыту и пылью богата.
Я читал «простого» вместо «простора», «рубили» вместо «ровняли», «копыта» вместо «копыту».
– Ну, подумай, – внушала мать, – чего – простого? Чудовище! Про-сто-ра, понимаешь?
Я понимал и всё-таки читал «простого», сам себе удивляясь.
Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался вспомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, – неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла.
Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли наконец стихи, я, помимо воли, забормотал:
Дорога, двурога, творог, недорога,
Копыта, попы-то, корыто…
Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно:
– Это что такое?
– Не знаю, – сказал я, обомлев.
– Это – так.
– Что – так?
– Смешно.
– Поди в угол.
– Зачем?
Она тихо, но грозно повторила:
– В угол!
– В какой?
Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая – чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нём ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвёртого – не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
– Я не знаю, что тебе надо, – сказал я, отчаявшись понять её.
Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щёки, потом спросила:
– Тебя дедушка ставил в угол?
– Когда?
– Вообще, когда-нибудь! – крикнула она, ударив дважды ладонью по столу.
– Нет. Не помню.
– Ты знаешь, что это наказание – стоять в углу?
– Нет. Почему – наказание?
Она вздохнула.
– Ф-фу! Поди сюда.
Я подошел, спросив её:
– Зачем ты кричишь на меня?
– А ты зачем нарочно перевираешь стихи?
Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать – подвернутся другие слова.
– Ты не притворяешься?
Я ответил – нет, но тотчас подумал: «А может быть, притворяюсь?» И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило.
Чувствуя, что лицо моё вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слёзы видел, как печально потемнело её лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
– Как же это? – спросила она чужим голосом. – Значит – притворялся?
– Не знаю. Я не хотел…
– Трудно с тобой, – сказала она, опуская голову. – Ступай!
Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко – ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать её, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение – кажется, князя Вяземского:
И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
а третью строку
под окошками ходят с сумою
я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил:
– Балует! Память у него есть: молитвы он твёрже моего знает. Врёт, память у него – каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты выпори его!
– Сказки – помнит, песни – помнит, а песни – не те ли же стихи?
Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи – откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки.
Как у наших у ворот
Много старцев и сирот
Ходят, ноют, хлеба просят,
Наберут – Петровне носят,
Для коров ей продают
И в овраге водку пьют.
Ночью, лёжа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня:
– Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже…
Я бормотал:
Не люблю нищих
И дедушку – тоже,
Как тут быть?
Прости меня, боже!
Дед всегда ищет,
За что меня бить…
– Что ты говоришь, отсохни твой язык! – сердилась бабушка. – Да как услышит дед эти твои слова!
– Пускай!
– Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо, – задумчиво и ласково уговаривала бабушка.
– Отчего ей нехорошо?
– Я знаю, это дедушка её…
– Молчи, говорю!
Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое к отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня, – я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у неё легли тёмные пятна, она целыми днями ходила непричёсанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая – лучше всех!
Во время уроков она смотрела углублёнными глазами через меня – в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала – это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках.
Иногда я спрашивал её:
– Тебе нехорошо с нами?
Она сердито откликалась:
– Делай своё дело.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом:
– Этого не будет, нет!
И хлопнула дверь, а дед – завыл.
Это было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись:
– К постояльцам ушла, о господи!
Вдруг в кухню вскочил дед, подбежал к бабушке, ударил её по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку.
– Не болтай чего не надо, ведьма!
– Старый ты дурак, – спокойно сказала бабушка, поправляя сбитую головку. – Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей…
Он бросился на неё и стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила:
– Ну, бей, бей, дурачок! Ну, на, бей!
Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъярённый дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову её ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплёвываясь и