ты моя! Замучили! Всех нас замучили… за что?
БЕССЕМЁНОВ. А кто? Все Нил, разбойник… подлец! И сына он смутил… И дочь страдает! (Увидав Тетерева, стоящего у шкафа.) Ты, оборванец, что? Ты что тут? Вон с квартиры!
ПЕРЧИХИН. Василь Васильич! Его за что? Ах ты… с ума свихнулся, старик!
ТЕТЕРЕВ (спокойно). Не кричи, старик! Всего, что на тебя идет, ты не разгонишь… И – не беспокойся… Твой сын воротится…
БЕССЕМЁНОВ (быстро). Ты… ты почем знаешь?
ТЕТЕРЕВ. Он не уйдет далеко от тебя. Он это временно наверх поднялся, его туда втащили… Но он сойдет… умрешь ты, – он немножко перестроит этот хлев, переставит в нем мебель и будет жить, – как ты, – спокойно, разумно и уютно…
ПЕРЧИХИН (Бессеменову). Видишь? Чудак! Горячка! Человек тебе добра желает… ласковые слова говорит для твоего покою… а ты – орешь! Терентий – он, брат, мудрый человек…
ТЕТЕРЕВ. Он переставит мебель и – будет жить в сознании, что долг свой перед жизнью и людьми отлично выполнил. Он ведь такой же, как и ты…
ПЕРЧИХИН. Две капли воды!
ТЕТЕРЕВ. Совсем такой… труслив и глуп…
ПЕРЧИХИН (Тетереву). Постой! Ты что?
БЕССЕМЁНОВ. Ты… говори, а не ругайся… как смеешь!
ТЕТЕРЕВ. И жаден будет в свое время и так же, как ты, – самоуверен и жесток.
Перчихин удивленно глядит в лицо Тетерева, не понимая – утешает он старика или ругает его. На лице Бессемёнова – тоже недоумение, но речь Тетерева интересна ему.
И даже несчастен будет он вот так же, как ты теперь… Жизнь идет, старик, кто не поспевает за ней, тот остается одиноким…
ПЕРЧИХИН. Чу? Слышишь? Стало быть, – все идет, как надо… а ты сердишься!
БЕССЕМЁНОВ. Постой, отвяжись!
ТЕТЕРЕВ. И так же вот несчастного и жалкого сына твоего не пощадят, скажут ему правду в лицо, как я тебе говорю: «Чего ты ради жил? Что сделал доброго?» И сын твой, как ты теперь, не ответит…
БЕССЕМЁНОВ. Да… ты вот говоришь тут… ты всегда складно говоришь! А что в душе? Нет, я тебе не верю! И – все-таки – съезжай с квартиры! Будет… терпел я вас – довольно! И ты тоже… многое тут внушил… вредное мне…
ТЕТЕРЕВ. Эх, кабы я! Но нет, не я… (Уходит.)
БЕССЕМЁНОВ (встряхивая головой). Ну… будем терпеть… ладно! Будем ждать… Всю жизнь терпели… еще будем терпеть! (Идет в свою комнату.)
АКУЛИНА ИВАНОВНА (бежит вслед за мужем). Отец! Милый ты мой! Несчастные мы! За что нас детки-то? За что казнили? (Уходит в свою комнату.)
Перчихин стоит посредине и недоумевающе моргает. Татьяна дикими глазами озирается вокруг, сидя на стуле у пианино. Из комнаты стариков доносится глухой говор.)
ПЕРЧИХИН. Таня! Тань…
Татьяна не смотрит на него, не отвечает.
Таня! Из-за чего они – которые разбежались, которые – плачут? А? (Смотрит на Татьяну, вздыхает.) Чудаки! (Смотрит на дверь в комнату стариков, идет по направлению в сени, качая головой.) Пойду и я к Терентью… Чудаки!
Татьяна, медленно сгибаясь, облокачивается на клавиши. В комнате раздается нестройный, громкий звук многих струн и – замирает.
З а н а в е с
Ма-аленькая!
…«И была она, браток, телом-ту ма-аленькая!..»
Каждый раз, как я вспоминаю эту фразу, из дали прошлого мне улыбаются две пары подслеповатых, старческих глаз, улыбаются такой тихой, ласковой улыбкой любви, сожаления, и в ушах звучат два надтреснутые голоса, одинаково характерно подчёркивавшие то обстоятельство, что «она» была ма-аленькая!..
И мне делается так хорошо и легко от этого воспоминания, лучшего за все десять месяцев моего хождения пешком по кривым дорогам нашей родины, такой большой и такой печальной…
По пути из Задонска в Воронеж я догнал двух богомольцев – старика и старуху. Обоим им с виду было лет полтораста; они шли так медленно и неумело, тяжело двигая ступни по горячей пыли дороги, и оба имели в физиономиях и в одежде еле уловимое нечто; это нечто сразу позволяло заметить, что старики идут издалека.
– Из Тобольской губернии шагам… со господней помочью! – подтвердил старик моё предположение.
А старуха на ходу ласково оглянула меня добрыми, когда-то голубыми глазами и, добродушно улыбаясь, добавила, вздыхая:
– Из самого Н-ского заводу, деревеньки Лысой будем мы с отцом-то!
– То-то, чай, изустали?
– Мы-то? Ничего! Пока двигаемся… ползём божьей милостью!..
– По обету, что ли, али так, старости ради?
– По обету, браток… Обещанье, значит, дали киевским и соловецким угодникам божиим…
– Да… – снова подтвердил старик. – Мать! посядем, вздохнём маленько? – обратился он к спутнице.
– Ну, что ж? – согласилась та.
И вот мы сели в тень от старой придорожной ветлы. День был жаркий, небо безоблачно, впереди и сзади нас извивалась дорога и уходила в дали, завешенные знойной мглой. Кругом было пустынно и тихо. По оба бока дороги неподвижно стояла чахлая рожь.
– Высосали землю-то!.. – сказал старик, подавая мне несколько сорванных колосьев.
Мы заговорили о земле и о жестокой зависимости от неё крестьянской судьбы. Старуха слушала нас и вздыхала, порой вставляя в наши речи хорошее, опытное слово.
– Кабы жива была она, сколько бы нанудила сердечко своё на таком-ту поле! – вдруг сказала старуха, оглянувшись вокруг на полосы низенькой, выгоревшей ржи, испещрённые плешинами.
– Да-а! уж порадела бы… – качнул головой старик. И оба они вдруг замолчали.
– О ком это вы? – спросил я. Старик добродушно улыбнулся.
– Тут… вспоминаем об одной…
– Стоялка наша была… барышня… – вздохнула старуха.
И вдруг оба они, глядя на меня, точно сговорясь между собой, протянули медленно и жалостно, в унисон друг другу:
– Ма-анинькая така была телом-ту!..
Это было странно и очень больно резнуло меня по сердцу. Нечто заупокойное звучало в их старых голосах… А они вдруг, торопясь и перебивая друг друга, стали рассказывать быстро, что мне, сидевшему среди них, оставалось только поворачивать голову от одного рассказчика к другому.
– Привёз её к нам урядник и сдал, значит, старосте. «Определи её на постой», говорит…
– На кватеру, стало быть, кому-нибудь! – пояснила старуха.
– Её к нам и определили…
– Глядим, – красная вся… дрожит с холоду-то…
– А сама така ма-анинькая…
– Аж в слёзы мы…
– Господи, думаем, куда её таку заслали?
– На какую её потребу? За каку таку провинность?..
– А она, слышь ты, отколе-то отсудова…
– Из России, стало быть…
– Мы её первым делом на печь…
– Печь-то у нас бо-ольша… да тё-епла… – сокрушённо вздохнула старуха.
– Ну, потом, значит… кормить её!
– Смеётся!
– Глазёнки-те чё-ерные… как у мыша…
– И вся-то она, как мыша… гладка да кругла…
– Отдышалась… плачет… Спасибо, говорит, родимы!
– И учала вертеть!!
– Уж и начала же!.. – с восхищением выкрикнул старик и засмеялся, сощурив глаза.
– Кататся тебе по избе-то, как клубок, и гоношит, и гоношит… И то, и это… и то поставит так, и это эдак… «Лохань с помоем вон, свиньям, говорит, тащите…» Да сама её и хвати ручонками-те, да осклизнулась… да по плечи руки-те в по-омои-то будух! Ах ты…
И оба они засмеялись, задыхаясь и кашляя до слёз.
– Поросята опять же…
– Целует их прямо в рыла!..
– «Невозможно, говорит, вон поросёв!»
– В неделю умучила вот как!
– В пот, бывало, вгонит…
– Хохочет, кричит, ножонками топат…
– А то вдруг потемнится вся, заробет…
– Как умрёт!..
– Да в слёзы… Уж ревит, ревит, так это её сподымя бьёт. Кружишься, кружишься около-то её… Чего ей? Непонятно… Хоть сама плачь. И плачешь, бывало… не знай о чём. Обоймёшь её, да и зальёшься вместе…
– Известно… дитё как бы…
– А живём-то мы одни. Сына в солдаты сдали, а другой на золотых промыслах…
– А ей-то осьмнадцатый, кажись, годок…
– Какое! С виду ежели давать, никак не больше двенадцати…
– Ну, уж ты больно!.. двенадцати!.. тоже!..
– А больше – скажешь?.. Как бы!
– Чего? Девица она была сочная… А што малоросла, так это рази что в упрёк ей?
– А я в упрёк говорю? Эко!
– То-то!.. – добродушно уступила старуха. Поспорив, старики оба и сразу замолчали.
– Ну, а что же дальше? – спросил я.
– Дальше?.. ничего, браток!.. – вздохнул старик.
– Умерла она… Огневица её изожгла, – и по морщинистым щекам потекли две слезинки.
– Да-а, брат, умерла… Два годочка только с нами и пожила… Вся её деревня знала. Чего вся деревня!.. Многие знали. Грамотейка была. На сходы хаживала… Кричит себе, бывало…
– А главное дело – душа!.. Ах, ка-акая душа андель-ская!.. Всё-то до неё доходило, всё-то её сердечушко ведало!.. Барышня ведь как есть городская, в бархатной кофточке… ленточки… башмачки… книжки читает и всё это, а крестьянство понимала, ах, как просто! Всё знала! «Откуда толь ты это, милушка?» – «В книжке, говорит, прописано!..» Н-ну уж!.. Чего бы ей это, зачем? Замуж бы вышла, барыней была, а тут вот заслали, и померла…
– И чудно!.. Учит всех… така-то манинькая!.. да всех это так сурьёзно… То не так, друго не так…
– Грамотница… что толковать… Раделица про всё, да про всех… Где кто болен, – бежит, где кто…
– Умирала-то без памяти… бредила только. «Мама, говорит, мама!..» – жалостно таково…
Поехали было за попом, может, мол, придёт в себя… А она, милушка, не подождала… скончалась.
По лицу старухи текли слёзы, и мне было так хорошо, точно это обо мне плакали…
– Вся деревня собралась к нам… Толкутся на улице и на дворе… Как?!. Как?!. Все её любили, души не чаяли в ней…
– Эх, девчурочка была золотая!.. – вздохнул старик.
– Всем миром и похоронили… А потом к масленой сорок дён вышло, и сообразились… айда-ка, мол, помолимся за неё!.. И суседи тоже… «Чего вы, говорит, и в сам-деле? Идите-тко!
Люди вы, значит, свободные, не рабочие… А ей авось зачтётся». Мы и тронулись.
– Так это вы за неё? – спросил я.
– За неё, девочку, родной, за неё! Авось, мол, господь бог батюшка примет нашу грешну молитву, простит ей! И пошли вот на первой поста, как раз во вторник вышли…
– За неё!.. – повторил я.
– За неё, друг! – подтвердил старик.
Мне хотелось ещё много раз слышать, что, именно, желая помолиться за неё, они прошли тысячи вёрст. На мой взгляд, это было так хорошо, что казалось неправдоподобным. Я подсказывал им другие побудительные причины, желая ещё более убедиться, что они пошли именно «за неё», маленькую девочку с чёрными глазами… И к великому моему удовольствию я, наконец, убедился в этом.
– Нет, куда нам!.. когда и присядем… Поедем с денёк, а потом опять… трудимся помалу.
Стары уж больно мы пешком-ту всё идти… Господь видит, стары… Кабы нам её ножки-то… ну, так ино дело!
И оба они опять вперебой принялись говорить о ней, маленькой девочке, заброшенной судьбой далеко от